Глава третья

Писательский миф как литературный и социокультурный феномен

а) Понятие «писательский миф»
Согласно различным антропологическим изысканиям, миф не задумывается сам о себе, он существует вне рацио, на априорном уровне: «Лишь представителю сторонней культуры миф кажется странным. Для человека же прирожденного тем или иным мифам они есть некая самоочевидная реальность, которая не требует какого-то опытного подтверждения: ведь они санкционированы авторитетом со-циума. И потому любые без исключения мифы, как бы они ни выгля-дели нелепыми и абсурдными с точки зрения наружного наблюдателя, выглядят абсолютно естественными для своих носителей» . Однако эта позиция нуждается в существенной корректировке. Начиная с древнейших времен, мифология как «комплекс представлений о мире» развивалась параллельно с мифологией как «комплексом представле-ний о мифах». По словам П. Труссона, «…в Греции мало-помалу мышление начало дистанцироваться от мифа. Союз, взаимодополняе-мость Мифа и Логоса тогда превратился в оппозицию, где последний провозгласил себя высшим над первым. Миф был тем, что не нужда-лось в доказательстве своей “подлинности”; он стал тем, что неспо-собно доказать себя как “истинное”. Таким образом, он стал означать то, во что ложно верят как в существующее, чистую выдумку, плод воображения, то, что разум выделяет в пробелах рациональной речи и познания, поддающегося проверке. Уже у Платона миф становится лишь реликвией, хотя еще сохраняет характер “аутентичной речи”. Рождающееся христианство усилило этот процесс, окончательно от-бросив мифы в область иллюзий и измышлений, в то же время утвер-ждая свои. Сократ, который, по мнению Жоржа Гуздорфа, стал имен-но тем человеком, кто “отошел от себя”, “уничтожил примитивную мифологию”, первым констатировал эту деградацию мифического мышления. “Миф, – уточняет Гуздорф, – был участием, вовлечением. Отраженное сознание заменило этот режим слияния новым режимом разделения и противопоставления. Человек отделился от своего окру-жения, с которым до сей поры составлял единое целое. Он открыл ав-тономность своего мышления и собственного бытия. Одновременно природа, от которой он отстранился, предстала перед ним как незави-симая реальность, область, открытая для захвата разумом и опреде-ленная ощутимыми данными в своей материальности. Сам организм отделился от мышления и бросился во вселенную вещей”. Произошло разделение на субъект и объект» . По мнению этого ученого, шаг от Мифа к Логосу есть шаг назад, в менее цельное и результативное по-стижение мира. Однако очевидно, что этот шаг необходим. «Расчле-нение» объекта субъектом заменило «алетейю» (снятие покровов с бытия). Отсюда – стремление вывести миф в сферу сознания.
Определимся с понятием «миф нового времени» .
Создание мифов традиционно относилось к древнейшим време-нам. Однако благодаря усилиям К. Г. Юнга и других ученых было не-оспоримо доказано, что мифотворчество присуще любой эпохе. Л. О. Акопян во вступительной статье к книге «Карл Густав Юнг о совре-менных мифах» , анализируя ключевые концепции Юнга, отмечает: «Мифотворчество – непрерывный процесс, свойственный человеку во все времена. Работает тот же механизм, что и в древности» . Основ-ные причины мифотворческой деятельности в условиях нового време-ни – это, во-первых, реакция на высокую степень прагматизма жизни, а во-вторых, «нуминозный остаток» (особая потребность в чудесном, иррациональном, святом, не уничтожимая научно-техническим про-грессом). Речь идет о той зоне сакрального, которая неизменно при-сутствует в человеческом сознании и наиболее прочно связана со структурами коллективного бессознательного. Миф отнюдь не являет-ся прямым выражением коллективного бессознательного (рассуждая об этом, М. Элиаде говорит: «Миф является продуктом бессознатель-ного ровно настолько, насколько «Мадам Бовари» есть «продукт» адюльтера» ), хотя и связан с ним.
Коллективное бессознательное имеет сложную и разветвленную природу, восходит к древним структурам видения мира, не оставляет человеческое сообщество ни в какой момент развития. Возникает на-пряжение между этим невыразимым и невоплощенным коллективным бессознательным и потребностью человека в четких формулировках (то есть стремлении к «реалистичному», эмпирическому объяснению всего сущего, в том числе темных зон бессознательного). Результатом этого напряжения становится мифотворческая деятельность. Главная задача любого мифа, как полагает Мирча Элиаде, – объяснить, «как нечто проявилось таким-то образом» . В этом отношении миф ближе стоит к понятию «учебник», чем к понятию «вера». Задача мифа – снять панический ужас или чрезмерное изумление перед тем или иным явлением жизни (цель – самосохранение; объяснить источник страха или чрезмерного эмоционального напряжения равнозначно по-беде над ним).
В древнейшие времена, когда сфера научного знания не была столь мощно поддержана современными методами исследования (сам научный потенциал человечества во все эпохи имеет примерно один и тот же коэффициент ), мифотворчество играло важнейшую социаль-ную и психологическую роль. Сфера непознанного и необъясненного была столь велика, что требовалась целая система мифов для ее объ-яснения. Е. М. Мелетинский отмечает, что тотальная персонификация, очеловечивание природы в мифах было следствием неразвитости пер-вобытного сознания, неспособностью выделить себя из окружающей среды: «В мифе форма тождественна содержанию, и поэтому симво-лический образ представляет то, что он моделирует. Мифологическое мышление выражается в неотчетливом разделении субъекта и объекта, предмета и знака, вещи и слова, существа и его имени, вещи и ее атри-бутов, единичного и множественного, пространственных и временных отношений, начала и принципа, то есть происхождения и сущности. Эта диффузность проявляется в сфере воображения и обобщения» . Очевидно, что новая эпоха открывает новый взгляд на трактовку осо-бенностей мифомышления древних – перед нами те самые формы синкретизма, которые позволяют проникнуть в суть устройства мира, минуя линейность логики. Мифотворчество древних отталкивалось от простой задачи – объяснить мир, но связано было и с извечной психо-логической потребностью человека в чуде, тайне и авторитете . Эпо-ха нового времени сохранила эту потребность, диктовавшую новые мифотворческие задачи и определявшую новые мифотворческие уси-лия. Пересечение двух силовых линий – стремления объяснить неяс-ное и воплотить сакральное (заведомо необъяснимое) – задавало ха-рактер этого мифотворчества.
Всякая мифология сводится к системе историй из «жизни» богов и героев. Такая персонифицированная схема связана с важнейшими законами функционирования человеческого сообщества. Сообщество нуждается в Боге и Герое – чтобы снять с себя ответственность выбора и принятия решений. Мифотворчество поэтому более всего должно быть связано с лидерами, политическими вождями. Однако этого не происходит. Мифотворческие усилия направлены прежде всего на со-зидание мифов вокруг духовных вождей. Это объяснимо важностью духовной сферы в человеческом обществе. Никакие прагматические интересы и экономические проблемы не смогут затмить и отодвинуть проблемы духовности. Целеполагание человеческой жизни направле-но на то, чтобы выработать максимум духовной энергии (главное от-личие от животных сообществ). В этом смысле материальная сторона жизни должна стать лишь опорой, условием выработки этой энергии. Б. Малиновский за год до смерти сформулировал это положение на основе многолетней «полевой» работы в примитивных человеческих группах. Он выделил понятие института как главной реальной обособ-ленной единицы организованного поведения и показал, что высшим принципом объединения в институт всегда является «хартия» (charter), то есть система высших ценностей, ради которых люди организуют группу .
По мнению В. Н. Топорова, святость – один из вариантов духов-ности, в определенном смысле высшее ее проявление. Исследователь, посвятивший феномену святости обширный труд, отмечает: «Идей-ным итогом работы русского самосознания в Киеве, начиная с 40-х го-дов XI века и до начала XII было формирование трех идей-концепций (которые потом стали императивами русской жизни): 1) единство в пространстве и сфере власти (“Повесть временных лет”, “Слово о пол-ку Игореве”); 2) единство во времени и духе, то есть идея духовного преемства (“Слово о законе и благодати”); 3) святость как высший нравственный идеал поведения, жизненной позиции, точнее – особый вид святости, понимаемый как жертвенность, как упование на иной мир, на ценности, которые не от мира сего (“Борисоглебский цикл”)» . Он же говорит: «…прорыв к сфере “исторического” на Ру-си чаще (легче?) достигался подвигами духовного характера (вера, язык, литература, искусство, творения народного духа), чем деяниями, приводящими к созданию материально-экономических ценностей» .
Таким образом, уточняя общечеловеческие закономерности ми-фотворческих схем для русского варианта, мы приходим к простому выводу о наличии инвариантных черт личностей, которые должны были попадать в зону мифотворческих структур в качестве объектов «проекций» (по выражению Юнга: «проекция – перенос содержимого сферы бессознательного на некий объект; в этом объекте скрытое прежде содержимое бессознательного находит свое проявление… Миф формируется из плотного кольца легенд, обрастающих объект проекции» ). Эти черты должны были коррелировать с идеей свято-сти.
Таким образом, мифотворческий процесс нельзя ни остановить, ни спровоцировать. Он есть порождение коллективного бессознатель-ного, нуждающегося в определенной сакральной зоне, на которую не распространяется власть (потребность «нуминозного остатка» в адек-ватном воплощении). В русском варианте мифотворчество нового времени связано с персонификацией подобно эпохе Древней Руси; причем главной мифотворческой моделью становится «возведение в святые». В качестве «объектов проекций» избираются личности, свя-занные напрямую с духовными сферами жизни.
Что же представляет собой миф нового времени с теоретической точки зрения? Какова его структура? И как все это применимо к поня-тию «писательский миф»?
Прежде всего, миф должен объяснять, «как нечто произошло» .
Во-вторых, миф должен всесторонне охарактеризовать объект своей проекции – характер, жизнь, духовный подвиг. Это задача агио-графии, житийного дискурса. Таким образом, миф о писателе должен обернуться рассказом (сказом) о его жизни.
В-третьих, миф должен стать связующей нитью между объектом своей проекции и своими носителями, то есть создать определенный контакт настоящего времени с прошлым. Это задача во многом риту-альных построений, в которых, как известно, миф и оживает. Сюда можно отнести любые формы почитания поэта (писателя).
Очевидно, что функции мифа не может взять на себя научное знание, и издание даже самых профессиональных и компетентных на-учных биографий и комментированных собраний сочинений оказыва-ется недостаточным для того, чтобы «закрыть» вопрос о писателе, снять, отключить действие мифотворческих механизмов.
Существует ряд предположений о сценариях, на которые могла ориентироваться мифотворческая деятельность, связанная с писателя-ми. Это, с одной стороны, вненациональная мифология (мифы о геро-ях), а с другой – русская агиография. Первая схема тяготела к общече-ловеческому компоненту национального сознания, вторая соответст-вовала национальному «объекту проекции». Е. М. Мелетинский выде-ляет следующие категории героев: это могут быть герои-первопредки и культурные герои. Первопредки определяют нынешнее состояние мира, их действия относятся к «раннему времени». Культурные герои доставляют людям разные культурные блага, обучают их ремеслам и пр. Мелетинский указывает также, что наиболее архаичным вариантом является комплексный образ первопредка – культурного героя-демиурга (то есть все важнейшие категории героев совмещаются в од-ном образе). Для самой мифотворческой схемы не столько важна клас-сификация героев, сколько инварианты сюжетов мифа, поскольку именно сюжет является сутью мифа: «Мифы героические фиксируют важнейшие моменты жизненного цикла, строятся вокруг биографии героя и могут включать его чудесное рождение, испытания со стороны старших родичей или враждебных демонов, поиски жены и брачные испытания, борьбу с чудовищами и другие подвиги, смерть героя. Биографическое начало в героическом мифе в принципе аналогично космическому началу в мифе космогоническом; только здесь упорядо-чивание хаоса отнесено к формированию личности героя, способного в дальнейшем поддержать своими силами космический порядок. От-ражением инициации в героическом мифе является обязательный уход или изгнание героя из своего социума и странствия в иных мирах, где он приобретает духов-помощников и побеждает демонических духов-противников, где ему иногда приходится пройти через временную смерть» .
Агиографическая схема описана В. Н. Топоровым: призвание во младенчестве; раннее проявление дара; отказ от детских развлечений, увлеченное посещение церкви; «запойное» чтение книг (В. Н. Топоров подчеркивает, что для русских житий не свойствен «соблазн аскезы – отвержения культуры»); «худость риз: одевался как убогий, несмотря на протесты родителей»; самоистязание – «облачается в железный по-яс, уродующий его тело»; столкновение с матерью как врагом и вреди-тельницей; «поля труженичества во Христе»: победа над собственным эгоизмом, деятельность в монастыре – «внешнее и чужое поле стано-вится благодаря труженичеству внутренним и своим», деятельность в миру – «в мир он идет из “жалости к миру”; “вольная жертва” как под-ражание Христу» . Задолго до В. Н. Топорова об агиографическом каноне в том же духе рассуждал С. А. Раппопорт (ссылаясь на Глеба Успенского, он анализирует суть русской святости): «Желание уго-дить Богу в русском святом всегда выражалось в труде самом реаль-ном и самом простом на пользу ближнему, незнающему, неимуще-му… Русский святой человек отрекается от себя, отрекается полно, всецело, но только от себя, а не от всего живущего, – и это составляет главную отличительнейшую черту народного святого, которую народ выше всего в нем ценит и чтит» . Он же говорит о том, как редуци-ровалась агиографическая схема в «бездарных» лубочных изданиях: «…житие мученика обычно содержит четыре главных аспекта – рож-дение, просветление, искушение, смерть. Очень редко между мучени-ками встречается разбойник или мытарь, обычно это выходцы из бога-тых греческих и римских семей. В сонном видении голос велит ему стать христианином… Затем герой жития отказывается поклоняться идолам и совершает чудеса исцеления. Его хватают язычники, подвер-гают ужасным мучениям и казнят. Святой переносит муки не только стойко, но даже с хладнокровием. Христос плачется в Гефсиманском саду, молит, чтобы чаша его миновала; а святой не только не плачет, а еще и радуется и веселится, что сподобляется получить мученический венец, который, таким образом, выступает как бы главной целью, к которой он всю жизнь стремится. Святой является читателю не чело-веком, сознательно перешедшим от язычества к христианству, а пред-назначенным свыше для подвигов. Он не труженик и печальник для людей, а избранный, не проповедник христианского учения, а иска-тель мученического венца» . Несмотря на трансформацию схемы в сторону ее упрощения и обеднения, и модернизированные жития со-храняют инвариантные черты, развитые в агиографиях Древней Руси. Если говорить о заложенных в коллективном бессознательном схемах мифопостроений, то вполне реально предположить, что эти инвари-антные черты оказались усвоены и применены. Как видим, в мифоло-гической и агиографической схемах много общего: описание жизни героя идет от самого детства, причем и в том и в другом случае герой с младенчества проявляет чудесные свойства, далее следуют разные в мифологической и агиографической схемах варианты испытаний, но в любом случае герой должен проявить «нечеловеческие» возможности. В обеих схемах присутствует смерть героя как обязательный, завер-шающий повествование элемент. Главное различие агиографической и мифологической схем связано с целеполаганием героев: герой мифа живет в определенном смысле «обычную» жизнь, только все его дей-ствия оказываются «параллельно» согреты высшим смыслом (герой совершает подвиги в своих личных целях, а в результате облегчает и улучшает жизнь других людей); герой агиографии сознательно посвя-щает себя благу других. Таким образом, русские агиографии можно рассматривать как эхо мифов о героях .
Агиографическая схема оказывается востребована при создании писательского мифа. В целом мифотворческие процессы, связанные с писательскими именами, строятся по принципу «возведения в святые» самого автора и провозглашения сакральными его текстов. Есть, одна-ко, значительные отклонения в функционировании этой общей зако-номерности при возникновении мифов о писателях разного «ранга». Сам процесс омифотворения помогает понять, как тот или иной писа-тель оказывается в пантеоне.
Так, пушкинский миф объясняет, что именно Пушкин создал русскую литературу в современном понимании этого явления – как важнейшую манифестацию национального самосознания. Функциони-рование мифа зиждется на объяснениях, как могло так случиться, что эта личность (Александр Сергеевич Пушкин) и стала выразительницей идеи национального identity (то есть воплощением национального са-мосознания).
Писательский миф пытается ответить на вопрос, ускользающий от научных изысканий. Даже самая высоконаучная биография Пушки-на не даст ответа на вопрос: почему именно он? Напротив, научные биографии поэта порождают недовольство и заставляют все новых и новых авторов браться за свои интерпретации документов и фактов . В то же время особенно важно, что в русской истории мы не имеем ни одного социокультурного мифа, который бы функционировал столь долго и не зависел бы от смены политических режимов (политические культы Ленина и Сталина оказались быстро преходящими).
Творчество Пушкина настолько далеко от «социальной озабо-ченности» и нравственных претензий ряда других великих писателей XIX века, что здесь, скорее, мы сталкиваемся с нарастающей вирту-альностью смыслов и прочтений. Из пушкинских текстов извлекаются всевозможные смыслы, они порождают бесчисленные интерпретации, пушкинское наследие не поддается «разъяснению» и определенному идеологическому формулированию, оно неуловимо и текуче. Дело здесь отнюдь не в «эстетическом релятивизме». Опасность сбиться на громкие слова подстерегает любого, кто возьмется за «выявление ро-ли» Пушкина в литературе и российской жизни вообще. Но это не бу-дет данью заведомой схеме, тому самому мифу, который заслоняет оригинал. «Погружение» в творчество Пушкина может вызвать некий «священный ужас и восторг», то есть ощущение той сакральной зоны, которая определяется размахом гения Пушкина и не формулируется «бедным» и «слабым» языком, относится к зоне невыразимого. Если же попытаться абстрагироваться от этого явления, выходящего за рам-ки научных представлений, то можно предположить, что пушкинское наследие содержит тот самый эстетический потенциал, который ус-пешно заменяет необходимый «императив». Заменяет потому, что эс-тетическое воздействие пушкинских произведений на абсолютное большинство воспринимающих сознаний выражается в активизации внутренних сил реципиентов, их духовных возможностей: «Спросим же мы свое русское сердце, что оно чувствует при чтении бессмерт-ных творений нашего поэта? Думаю, что с нами согласятся все, если мы скажем, что стих Пушкина заставляет сердце наше расширяться, сладостно трепетать и воспроизводить в нашей памяти и в нашем чув-стве все доброе, все возвышенное, когда-либо пережитое нами» . Пробуждая духовный потенциал своего читателя, пушкинский текст оказывается вне литературоведческих (сугубо филологических) ин-терпретаций, поскольку его воздействие уходит в сферу психологии читательских реакций, превышает возможности литературоведения как научного подхода. Отсюда бесчисленные «мои Пушкины».
Понятно, что уникальность места Пушкина в культуре обуслов-лена его гениальными творениями. Но они же (вернее, их неисчер-паемость, бесспорная новизна для каждого нового поколения) обусло-вили развитие мифа. Феномен такого масштаба требовал своего объ-яснения именно на языке мифа. И миф был сотворен . «Если в мире появляется что-то экстраординарное – человек, вещь, идея – реакция со стороны содержимого сферы бессознательного может выразиться в виде соответствующей проекции. Объект проекции, наделенный от-ныне мифической силой, источником которой служит субъект проек-ции, приобретает для последнего нуминозный смысл. Вследствие это-го он оказывает огромное суггестивное воздействие и вырастает в миф о спасителе, в основных своих чертах повторяющийся постоянно, на-чиная с незапамятных времен» .
Резюмируем сказанное:
1. Мифотворческий процесс нового времени во многом аналоги-чен древнему; миф является прибежищем «нуминозного остатка», на-личие которого в обществе неизменно (Юнг) и поэтому функциониро-вание мифов в обществе так же активно, как и в древние времена.
2. В основе омифотворения той или иной личности лежит про-цесс легитимного «возведения в святые».
3. «Писательские мифы» возникают из плотного кольца легенд вокруг жизни творческой личности и подчиняются главному вопросу – объяснению гениальности объекта проекции и его влияния на все но-вые и новые поколения.

б) Варианты формирования писательского мифа

Из теоретических рассуждений о самой природе писательского мифа следует, что пути формирования разных мифов в целом должны быть сходны. Однако очевидно, что любое явление столь крупного на-ционального масштаба не может развиваться по единому неизменному сценарию – существуют различные варианты возникновения писа-тельских мифов и получения «права на вход» в литературный нацио-нальный пантеон. Общая классификация таких вариантов сводится к следующей схеме:

ПИСАТЕЛЬСКИЙ МИФ

Виды признания:
кружковое признание (приветствие старших «мастеров цеха» и восторги писателей-ровесников);
признание кругами власти (легализация творчества) при отсут-ствии или минимальности поддержки «снизу» (иллегитимация);
признание широкой публикой (легитимация) при отсутствии поддержки «сверху» (нелегальность);
совпадение признания «сверху» и «снизу» (легальность и леги-тимация);
незамеченность современниками и признание потомками (ре-тардационная актуализация);
признание современниками и забвение последующей эпохой (рудиментарная актуализация);
признание современниками и прижизненная слава, сохраняю-щаяся в последующие эпохи (классический потенциал).

Варианты «сползания» в нижние страты:
широкое распространение произведений благодаря их неле-гальности (феномен «списочной» культуры, «самиздата» и «тамизда-та»);
широкое распространение произведений благодаря их легаль-ности и признания властями (государственная политика массовых ти-ражей и рекомендаций);
широкое распространение произведений благодаря включению в образовательные программы (подключение образовательной страте-гии).

Агиографический компонент:
писатель как провокатор собственной агиографии (автомифо-творчество);
«подгонка» фактов биографии писателя под агиографическую схему «сверху» (власть – инициатор агиографии);
«подгонка» фактов биографии писателя под агиографическую схему «снизу» (читательская публика как инициатор агиографии);
трансформация слухов, легенд, устных рассказов, воспомина-ний в соответствии с агиографической схемой (процесс адаптирования новой истории к существующему «канону» как части коллективного бессознательного).

Три фактора формирования писательского мифа вступают в сложное взаимодействие – тем более сложное, чем больше задейство-вано возможных позиций. В результате анализа этих составляющих можно определить стратегический компонент возникновения каждого писательского мифа, являющегося обязательным условием включения в национальный пантеон и закрепления в составе литературы, при-знанной классической. Жизнь писательского мифа прихотлива и сложна и не может быть исчерпана одной эпохой. Реально о законо-мерностях жизни мифа можно говорить только в случае оперирования фактами его функционирования на протяжении нескольких историче-ских эпох. Таким образом, смена самодержавного режима советским, а советского – постсоветским дает возможность сейчас судить о состоя-нии писательских мифов тех авторов, что составляли литературный пантеон «до 1917 года» вполне объективно. Рассмотрим в качестве примера миф о Достоевском. Выбор именно этого писателя вполне объясним – Достоевский является «визитной карточкой» русской ли-тературы в мировом сообществе. Между тем история рецепции его произведений и формирование представлений о его личности в родной стране неоднозначны.
Достоевский получил мгновенное признание «цеха» (его роман «Бедные люди» был горячо встречен многими известными и автори-тетными писателями, и критиками – прежде всего В. Г. Белинским), почти тут же последовавшая каторга и ссылка спровоцировали непод-дельный интерес широких читательских масс (признание «снизу»), смена правительства и период относительной «оттепели» обеспечил легализацию творчества. Таким образом, Достоевский оказался в ис-ключительно благоприятной ситуации для создания писательского мифа. Однако множество нюансов определяли сложность этого про-цесса. Обратимся к фактам.
Самого Достоевского проблема читательской аудитории (и, главное, адекватности рецепции) занимала довольно основательно. «NB и главное: надо, чтобы читатель и все лица романа понимали, что он может убить Геро, и чтоб все ждали, что убьет» (9; 156) ; «начать рисовкой картины заинтересованности Картузова и заинтересовать пе-ред читателем его первые движения» (11; 43); «комичнее, загадочнее и интереснее поставить с 1-го разу фигуру Картузова перед читателем» (11; 44); “…условиться на этот счет с читателем…”, “…но надо усло-виться с читателем…” (16; 20); «меня всегда поддерживала не критика, а публика…» (9; 419) и т. п. Нет сомнений, что у Достоевского (как и почти у всех крупных художников 19 века) была позитивная программа воспитания и перевоспитания русского человека посредством своего таланта. Вот почему тенденцию в искусстве он вполне допускал: «взгляд и идея писателя, выведенные уже вследствие разработки накоп-ленного матерьяла, совсем другое дело, совсем не предзаданный и иде-альный взгляд, а реальный взгляд, выражающий, судя по силе писателя, иногда даже всю современную общественную мысль о народной жизни в данный момент” (19; 179. – курсив везде Достоевского. – М. З.). Тут не обойтись и без упоминания «указующего перста» автора, который, по Достоевскому, непременно должен быть «страстно поднят» в любом произведении (24; 308). Все эти высказывания неоднократно приводи-лись в самых разных по целям и концепциям работах достоевистов. Шел вечный спор «благодаристов» и «вопрекистов» – о сочетании ху-дожественности и мировоззрения, чувств и мыслей, эстетики и этики в произведениях Достоевского и, разумеется, о победе того или другого. Волен ли читатель интерпретировать произведения Достоевского так, как ему вздумается (то есть провоцирует ли сам автор вольность интер-претаций), или же главная задача художника – выразить свою идею од-нозначно? Второму мнению есть фактическое подтверждение: “…Художественность, например, хоть бы в романисте, есть способ-ность до того ясно выразить в лицах и образах романа свою мысль, что читатель, прочтя роман, совершенно так же понимает мысль писателя, как сам писатель понимал ее, создавая свое произведение” (18; 80). Но при желании можно найти и противоположное мнение: “…во всякой серьезной человеческой мысли ?…? всегда остается нечто такое, чего никак нельзя передать другим людям, хотя бы вы исписали целые томы и растолковывали вашу мысль тридцать пять лет…” (8; 328). Таким об-разом, перед нами принципиально альтернативное творчество. Самой яркой «реакцией» на эти «художественные факты» стала великолепная логика Бахтина, который сам может рассматриваться как вариант «лите-ратуроведческого мифа». По Бахтину, главное в творчестве Достоевско-го – умение создать эстетический феномен читательской свободы, аль-тернативность интерпретаций задана изначально. Основа этой свободы – свобода героя: «Может показаться, что самостоятельность героя про-тиворечит тому, что он всецело дан лишь как момент художественного произведения и, следовательно, весь с начала и до конца создан авто-ром. Такого противоречия на самом деле нет. Свобода героев утвержда-ется нами в пределах художественного замысла, и в этом смысле она так же создана, как и несвобода объектного героя… Слово героя созда-но автором, но создано так, что оно до конца может развить свою внут-реннюю логику и самостоятельность, как чужое слово, как слово само-го героя. Вследствие этого оно выпадает не из авторского замысла, а лишь из монологического авторского кругозора. Но разрушение этого кругозора как раз и входит в замысел Достоевского» . Итак, Достоев-ский искал «выигрышные» пути доведения своих идей до читателя: сделать свое слово словом читательским. На долю читателя выпадало не просто «сотрудничество», а настоящий труд. Читатель погружался в текст, странные чувства, в основном негативного плана, охватывали его, но он не мог оторваться – поскольку Достоевский «раздражал» читате-ля, сознательно используя такие стратегии текста, которые «не оставля-ли выбора» читателю (например, он открыто эксплуатировал «низкие» приемы романа-фельетона).
Путь Достоевского к «нравственным центрам» читателей был сложен. Попытка найти «альтернативные» (а не морализаторски-однозначные) решения неизбежно влекла за собой обвинение в реляти-визме. Признание Достоевского Западом провоцировало напряжение в самой системе национального потребления его творчества. Образова-лись значительные «ножницы» между оценкой наследия Достоевского в русской и западной аудитории. По мнению В. В. Набокова, «…нерусские читатели не понимают двух вещей: во-первых, что далеко не все русские любят Достоевского столь же сильно, как американцы, и, во-вторых, что большинство тех русских, которые его любят, чтят в нем мистика, а не художника…» . Есть смысл обратиться к материалам, в которых отражается рейтинг популярности Достоевского в дореволю-ционное время и время сразу после революции, чтобы объяснить сами механизмы включения литературных произведений в канон как необхо-димого условия возникновения писательского мифа.
Прежде всего, рейтинг обычно отражает читательские настрое-ния определенного слоя общества. Ряд исследований русской публики позволяет судить об определенной ее стратификации. Ф. В. Булгарин выделял четыре группы читателей: 1) «знатные и богатые люди», кото-рые в основном читают иностранную книгу; 2) «среднее состояние», включающее: а) достаточных дворян, состоящих в службе, и помещи-ков, живущих в деревнях; b) бедных дворян, воспитанных в военных заведениях; с) чиновников гражданских…; d) богатых купцов, заво-дчиков и даже мещан. «Это состояние самое многочисленное, по большей части образовавшееся и образующееся само собою, посред-ством чтения и сообщения идей, составляет так называемую русскую публику. Она читает много и большею частью по-русски»; 3) «нижнее состояние. Оно заключает в себе мелких подьячих, грамотных кресть-ян и мещан, деревенских священников и вообще церковников и важ-ный класс раскольников. Этот класс читает весьма много. Обыкновен-ное их чтение составляют духовные книги, странствия к святым мес-там, весело-нравственные повествования и все вообще, относящееся к внутреннему управлению России»; 4) «ученые и литераторы», числен-ность которых невелика…» . Очевидно, что первая и четвертая груп-па быстро сливаются и образуют так называемую элиту, традиционно приверженную всему новому и считающую себя избранной частью общества (то есть презрительно или по крайней мере напряженно от-носящейся к остальным стратам).
Вторая группа превращается в основную читательскую страту (количественно). Это так называемая полуинтеллигенция, или, как обо-значает ее Джеффри Брукс в своем исследовании, «филистеры», обыва-тели: «…была огромная группа читателей с флангов – народная интел-лигенция, или новая интеллигенция, или – презрительно – полуинтел-лигенция: малообразованные деревенские учителя, фельдшеры, мел-кие чиновники и местные администраторы… Они были прослойкой между старой интеллигенцией и «народом». Именно они формировали низший эшелон инфраструктуры, на котором основывалась индуст-риализация и урбанизация дореволюционной России, и весь дорево-люционный период составляли самую широкую часть читателей серь-езной беллетристики… Народная интеллигенция была обывательской, но не потому, что им не было дела до литературы; скорее, наоборот. Литература была для них видом культурной иконы, и они чувствовали себя увереннее, утверждая классику, а не новые произведения» . К сходному мнению приходит и Пол Дебрецени, анализирующий чита-тельскую публику от пушкинской эпохи до конца века и называющий главным ядром ее «бюрократию», чиновников разных ведомств .
Третья группа образует «простонародную» аудиторию, о круге чтения которой конкретных фактов осталось не так много. Что касает-ся этой последней страты, то и она была, как мы уже отмечали, от-нюдь неоднородна. В основе известного исследования Джеффри Брук-са лежит признание факта гомогенности читательской аудитории до-революционной России: он приводит общие цифры и подсчеты, мало обращая внимание на внутреннее расслоение групп . Между тем С. А. Ан-ский (Раппопорт) указывает, что «нет смысла рассматривать крестьян, рабочих и отщепенцев под одним именем народа» , и от-мечает, что у каждой из этих групп были свои книжные пристрастия. Издания Никольской улицы (о которых Джеффри Брукс рассуждает как о главной части народного чтения) представляются Ан-скому чти-вом (грязной струей) только для отщепенцев. Но более подробных ис-следований, учитывающих дифференциацию каждой страты, нет , поэтому трудно судить о степени распространения именно в «просто-народной» среде такой сложной части русской классики, как произве-дения Достоевского.
Итак, рейтинг популярности Достоевского по некоторым дан-ным. А. И. Рейтблат проводит собственное исследование популярно-сти писателей в три последних периода 19 века по методике К. Е. Ро-зенгрена – подсчет упоминаний имен разных писателей в критических статьях, прямо им не посвященных. В результате получается следую-щая картина (использованы все московские и петербургские журналы, периодичностью не чаще двух раз в месяц): 1860–1861 – ни одного упоминания; 1880–1881 – 12 упоминаний (четвертое место после Го-голя, Тургенева, Золя), 1900–1901 – 12 упоминаний (второе место по-сле Толстого) . Тот же исследователь дает обзорный рейтинг на 1896–1897 год, используя мемуарную литературу, отчеты библиотек, письма, журнальную и газетную критику. Согласно этим данным, Достоевский занимает шестое место после Толстого, Тургенева, Пи-семского, Гончарова, Шеллер-Михайловского . Н. А. Рубакин прово-дит рейтинговое обследование крупных библиотек (по книговыдачам) на 1891–1892 год: Нижний Новгород – 5 место (после Михайлова, Толстого, Писемского, Тургенева); Харьков – 4 место (после Толстого, Щедрина, Золя); Херсон (читальня) – 2 место (после Толстого), Хер-сон (библиотека) – 4 место (после Гончарова, Толстого, Тургенева); Самара – 2 место (после Толстого), Астрахань – то же, Саратов – 3 ме-сто (после Михайлова и Толстого), Екатеринослав – 5 место (после Толстого, Писемского, Майна Рида, Шпильгагена и Тургенева), Воро-неж – 3 место (после Михайлова и Толстого) . Тот же исследователь указывает, что в 1884 году, например, Достоевский в нижегородской библиотеке занимал первое место и выдавался в полтора раза чаще, чем Тургенев, и в два раза чаще, чем Гончаров. В то же время Н. Руба-кин полагает, что формирование библиотечного спроса – процесс во многом стихийный и местный. Добавим также, что есть и определен-ные сомнения в «валидности» данных библиотечных отчетов. Тем не менее относительная последовательность формирования первых пяти мест в разных библиотеках страны заставляет думать и о существова-нии весьма жестких закономерностей популярности тех или иных пи-сателей в определенный период времени.
Усредненные данные по всем этим рейтинговым раскладам дают весьма почетное третье место (после Толстого и Тургенева или Михай-лова). Однако основную читательскую массу библиотек составляла учащаяся молодежь . Здесь можно привести еще ряд обследований, связанных уже конкретно только с этой категорией населения.
По разным данным получается следующее: 1903 год – третье место (после Толстого и Горького) , 1905 год – седьмое место ; 1908 – Достоевский назван любимым писателем один раз из 1615 ответов ; 1909 – седьмое место ; 1910 – 11 место . Большой интерес пред-ставляют мотивировки выбора: «Мой идеал, Раскольников, страдает невыносимо ужасными муками; совершает преступление, убивает ста-руху, во имя избавления народа от такой скаредной заложницы, кото-рая брала возмутительные проценты. Убивая ее, он страдает, ему и во сне и наяву является эта старуха. Не будучи в состоянии найти себе покой, он наконец решается на такой идеальный шаг: сам выдает себя. Замечательный выход! Вот таков мой идеал» ; «Не могу описать точно того страшного влияния, какое произвело на меня чтение произ-ведений Достоевского. В это время совершился решительный перево-рот в моей жизни. Если до сих пор мой внутренний мир был ясен, чист и безмятежен, то при чтении Достоевского возмутилось это блаженное состояние. Переживши страдания несчастных людей, узнавши страш-ные тайны жизни, я сам сделался несчастным. Я потерял разумный смысл жизни вообще и своей в частности; стал бояться до ужаса сво-его существования… Страшно мне становилось, как-то темно было вокруг меня и во мне…» ; «Изображать страдания – это амплуа Дос-тоевского. Я Достоевского люблю как художника, как автора «Записок из Мертвого дома» и «Преступления и наказания», и ненавижу как публициста» ; «Проникать во все тайники души его героев – яркие психологические анализы», «Достоевского люблю, потому что сильно увлекаюсь психологией», «Достоевского люблю за то, что сильно дей-ствует на душу», «Самый мой любимый писатель Достоевский, так как я в последнее время очень заинтересован психологией… Он обла-дает способностью… заинтересовывает своей фабулою, чего не най-дешь в чисто научных доктринах», «Достоевского люблю, потому что меня вообще интересует внутренний мир человека», «Я люблю заду-мываться на грустные, тяжелые темы, и Достоевский… дает мне на-строение, которое я ищу», «Достоевского я люблю за его симпатию к угнетенным и обиженным», «Достоевский мне нравится за изображе-ние «внутренней борьбы», надо быть глубоким знатоком человеческой души, чтобы написать такое произведение, как «Братья Карамазовы», «Любимый писатель Достоевский, потому что он в своих произведе-ниях описывает самую жизнь и правду» .
Педагогическая общественность не спешила включать произ-ведения Достоевского в школьные программы. Так, в каталоге книг для употребления в низших училищах министерства народного про-свещения за 1876 год Достоевского нет вообще, а в каталоге книг ми-нистерства просвещения, разрешенных для пользования в библиотеках школ, за 1882 год включен «Мужик Марей» . И. Н. Розанов отмеча-ет: «Из тех, чье имя в общественной оценке звучало почетнее, чем трех последних (Аксаков Сергей, Григорович, Алексей Толстой) по педагогическим соображениям не признаны были подходящими для школы Щедрин и Достоевский» . Т. Ильина отмечает: «…произведения Достоевского не входили в официальные программы по словесности для женских и мужских гимназий. Но некоторые ав-торские программы включали Достоевского в круг детского чтения. Отрывки из текстов включались в хрестоматии, а разбор главных про-изведений – в учебник» . «Народная интеллигенция» сражалась за включение Достоевского в круг «детского» чтения. Но выбрать подхо-дящие отрывки было сложно. Согласно сведениям А. Г. Достоевской, в «детскую» литературу попал ряд произведений и отрывков: из «Бед-ных людей», «Господина Прохарчина», «Неточки Незвановой», «Униженных и оскорбленных», «Записок из Мертвого дома», «Пре-ступления и наказания», «Подростка», «Братьев Карамазовых», «Дневника писателя». Самое большое число переизданий выдержали «Мальчик у Христа на елке» и «Мужик Марей» (более 20). В круг на-родного чтения было включено меньшее количество отрывков, в ос-новном дублирующих «детское» чтение. «Детское» и «народное» уп-рямо отождествлялось, несмотря на отчаянные споры и протесты про-тив этого факта. Работа Х. Д. Алчевской в воскресных школах Харь-ковской губернии показывает, что нередко это было вполне правомер-ным – сорокалетние ученицы по своему развитию мало чем отлича-лись от девятилетних. В то же время и наблюдения Алчевской за вос-приятием произведений Достоевского такой разновозрастной аудито-рией подтверждают, что произведения «защитника униженных и ос-корбленных» слишком далеки от них самих. Попытки проникнуть в «глубинный смысл» произведений Достоевского не всегда ведут к нравственному просветлению. Алчевская приводит следующий факт: юноша 18–19 лет пристрастился к чтению; однажды мимо лавки вели каторжников – он громко цитировал «Мертвый дом»: «Что мы, мелочь и т. п.» «Окончилось тем, что юноша этот убил человека и пошел в Сибирь, а в конторке его нашли роман Достоевского «Преступление и наказание» и «Записки из Мертвого дома». Дорос ли этот юноша до оценки произведений Достоевского, так ли он понял его, и следовало ли давать ему эти книги в руки? – Полагаем, что нет» . Отмечая от-носительный успех «Мужика Марея», «Столетней», «Честного вора», Х. Алчевская указывает, например, о неприемлемости отрывка «Пред-ставление» из «Записок из Мертвого дома»: «Как ни грустно нам от-странять на этот раз имя Достоевского, мы не можем не признать от-рывок «Представление» непригодным для народа в том виде, в каком он является перед нами в эту минуту» .
Подводя итог всем этим наблюдениям, обратимся к анкете жур-нала «Вестник знания», проведенной в 1908–1910 годах. Согласно ее результатам, Достоевский занимает 9 место, опережая, например, Пуш-кина и Чехова, Некрасова и Лермонтова , но уступая Горькому, Тол-стому, Андрееву.
Разумеется, все эти опросы не могут считаться абсолютно убе-дительными. Неслучайно А. Леонтьев предупреждал: «Если некто го-ворит, что ему интересна та или иная книга, это еще не значит, что она ему действительно нравится. Если некто называет тот или иной мотив чтения, то это еще не значит, что данный мотив действительно зани-мает то место в его системе мотивов, которое он отметил» . Однако есть и устойчивые моменты: Достоевский упрямо остается в «десятке» самых читаемых авторов, а это уже значит немало. Н. А. Рубакин в своей «Программе» изучения русского читателя включил вопрос: «От-личают ли читатели произведения наших лучших писателей, напри-мер, Пушкина, Гоголя, Аксакова, Достоевского, Тургенева?» . Тот же ученый высказывает мысль о катастрофической нехватке тиражей произведений в стране, где так быстро увеличивается количество гра-мотных: «Если бы издания Достоевского, Тургенева, Островского и другие печатались через год, если бы они расходились ежегодно по 10000 экз., так и тогда они приходились бы по одному экземпляру на сотню человек из привилегированных классов, по 1 экземпляру на ты-сячи квадратных верст Российской империи» .
Тексты лент с венков на гражданской панихиде по писателю показывают, насколько редуцировано было всеобщее представление о значении творчества Достоевского: «Великому учителю – из сердца России», «Истолкователю Пушкина», «Любвеобильному поэту, Ф. М. Достоевскому», «Блаженны алчущiи и жаждущiи правды, яко тiи на-сытятся», «Заступнику меньшой братии», «Преступление и наказание – Униженные и оскорбленные», «Преступление и наказание – Братья Карамазовы», «Униженные и оскорбленные – Речь в Москве – Записки из Мертвого дома», «Ф. М. Достоевскому – вечная память», «Записки из Мертвого дома» . Это очень характерные факты. Разумеется, тек-сты лент составлялись впопыхах, без особых раздумий, как всегда бы-вает во время похоронного обряда. Но именно поэтому и показателен отбор произведений – упомянут «Мертвый дом», «Униженные и ос-корбленные» (скорее по эффектности и идиоматичности названия, не-жели по значимости текста в реальной читательской практике), «Пре-ступление и наказание» и «Братья Карамазовы». Разумеется, странно было бы видеть на обрядной ленте название «Бесы», но почему-то не оказалось здесь, например, «Бедных людей». Складывалась формула: «Достоевский – великий учитель, защитник униженных и оскорблен-ных, много пострадавший за правду». В общих чертах это формула русской святости (труженичества во Христе) .
Вернемся к жизни и смерти писателя. Факты биографии оказы-ваются в истории литературной репутации важнейшими «козырями» – это и есть тот агиографический потенциал, который заложен в само понятие писательского мифа. Читатель всегда заинтересовывается личной жизнью известного автора. Биографизм многократно отража-ется в самих произведениях, сплетается с ними и прочно оседает в ре-цептивном сознании. Отделение «вымышленного» от «реально проис-ходившего» оказывается неактуальным . Читателю нравится думать, что «так и было». С одной стороны, это вело к обвинению Достоевско-го в грехах всех его героев. С другой стороны, факт его политического каторжного прошлого, как мы уже говорили, чрезвычайно накалял ин-терес к нему и его творчеству. Г. Морсон прямо заявляет, что «произ-ведения Достоевского и Солженицына имели огромное влияние, по-тому что эти писатели прошли через сибирские лагеря» . Правда Достоевского была оплачена страданием – это легко укладывалось в общенациональные представления о святости и пророчестве, о кото-рых говорит В. Н. Топоров. Этим, видимо, объяснялся и интерес к раз-личным произведениям Достоевского. Согласно данным А. И. Рейт-блата, относительно популярны были следующие произведения: «Дя-дюшкин сон» (1859), «Село Степанчиково» (1859), «Достоевский. Со-чинения в 2 т.» (1860), «Униженные и оскорбленные» (1861), «Сквер-ный анекдот» (1862), «Зимние заметки о летних впечатлениях» (1863), «Записки из подполья» (1864), «Крокодил» (1865), «Вечный муж» (1870), «Дневник писателя» (1877), «Дневник писателя» (1880). Очень большую популярность имели следующие произведения: «Записки из Мертвого дома» (1862), «Преступление и наказание» (1865), «Идиот» (1868), «Бесы» (1872), «Подросток» (1875), «Дневник писателя» (1876), «Братья Карамазовы» (1880), «Дневник писателя» (1881) .
В школьной среде произведения Достоевского располагались по популярности следующим образом: «Записки из Мертвого дома»; «Братья Карамазовы»; «Дневник писателя»; «Неточка Незванова», «Подросток», «Униженные и оскорбленные», «Бедные люди» . Разу-меется, это лишь отдельные факты, по которым нельзя судить о цело-стной картине рецепции. Но все же эти факты вполне коррелируют с общим рейтингом произведений Достоевского в современную ему эпоху.
Подведем итоги дореволюционного распространения представ-лений о творчестве Достоевского среди читающей части русского об-щества. Трудно прийти к однозначным выводам насчет популярности отдельных произведений и адекватно представить себе, как «усваивал-ся» Достоевский разными читательскими стратами. Очевидно, что Достоевский не был «аутсайдером» в верхнем и среднем слое чита-тельской публики. Несомненно также, что для огромной массы про-стонародного читателя он был неактуален. Характерный факт: когда Е. Баранов занимался собиранием московского фольклора, в том числе всевозможных рассказов о писателях и других культурных деятелях, он констатировал, что имя Достоевского вообще никак не попало в устную традицию (в отличие от Пушкина и Гоголя) . Один из рес-пондентов Е. Баранова, Василий Прокофьевич, сообщил, правда, что его любимая книга – «Камо грядеши» Достоевского . Н. А. Рубакин рассуждает: «Читать чуть не по складам длинную фразу Достоевского – малограмотному читателю нелегко: он не дочитает ее до конца, как уже забудет начало» .
Как полагает Джеффри Брукс, «формовка» массового читателя (советского) будет происходить как раз на основе средней страты («полуинтеллигенции»). Именно «полуинтеллигенция» с ее консерва-тизмом и приверженностью к классике не дала сбросить эту самую классику с «Парохода современности». «Полуинтеллигенция» дикто-вала вкусы новой эпохи. Это мнение несколько сомнительно. Во-первых, обе верхние страты – высшая и средняя – количественно со-ставляют около 30–40% всего населения (максимум) . Следователь-но, почти две трети населения были той самой массой, которая ока-жется после революции в более выгодном с «анкетной» точки зрения положении.
Во-вторых, некоторые факты показывают, что ситуация с рей-тингом писателей значительно изменилась в первые же годы после ре-волюции (однако еще до той поры, когда начался активный целена-правленный прессинг). Так, согласно фактам опроса в трех красноар-мейских подразделениях, сложилась следующая картина: караульный батальон (57 крестьян, 21 ремесленник): на первом месте Толстой (это совпадает с данными дореволюционных рейтингов), а дальше (в по-рядке убывания числа выборов) – Пушкин, Демьян Бедный, Некрасов, Гоголь, Горький, Луи Буссенар, Достоевский; госпиталь (45 крестьян) – Толстой, Пушкин, Гоголь, Горький, Ленин, Достоевский, Маркс, Демьян Бедный, Тургенев, Кольцов; радиошкола (55 крестьян, 8 фаб-ричных) – Толстой, Пушкин, Гоголь, Тургенев, Лермонтов, Некрасов, Достоевский . Итак, кажется, что вкусы резко сменились – а ведь это лишь 1921 год. Но дело в том, что вкусы и не менялись, сменилась до-минирующая страта, которая теперь и стала подвергаться опросам. «Полуинтеллигенция» (быстро получившая клеймо «мещанства») от-ступила на второй план. «Пролетарские» вкусы оказались более акту-альными. Отметим справедливости ради, что Достоевский оказался и здесь в «верхней десятке». Формула «Великий учитель, пострадавший за правду» оказалась устойчивее начитанности. Это прекрасно демон-стрирует Платонов в «Чевенгуре»: хромой уполномоченный волрев-кома Игнатий Мошонков переименовал себя в честь памяти известно-го писателя в Федора Достоевского, явно не имея представления о произведениях своего великого «тезки». (Два других переименован-ных носят имена Франца Меринга и Христофора Колумба, но «Досто-евский» сомневается насчет революционности этих имен. Революци-онность его собственного имени для него очевидна). Каторжное про-шлое писателя для «темной» новой массы оказалось «мандатом» – по-скольку четко соответствовало революционному мученическому ка-нону: писатель, пострадавший от царских палачей. Достоевский казал-ся вполне своим, «красным». Издавались книги, открывался музей, на-зывались его именем улицы, подписывались указы о постановке па-мятников и т. п. А. Горнфельд на заседании в Доме литераторов в честь столетия со дня рождения и сорокалетия со дня смерти Достоев-ского позволил себе сказать, что только сейчас Достоевский стал жи-вым, ибо обрел своего читателя. Критик также заметил вслед за Анд-реевым: «Достоевский внесен в пантеон каким-то безмолвным общим признанием… Его мысли вышли за пределы его книг, его формулы стали обиходными, его слова крылатыми, его герои своими» . Эти слова вряд ли могут считаться абсолютно истинными. По-видимому, какой-то краткий период массового увлечения (относительно массово-го) Достоевским на заре Советской власти был. Он окончился тогда, когда Достоевского действительно начали читать, а не огульно восхи-щаться писателем за перенесенные страдания. И тогда-то и оказалось, что Достоевский никак не укладывается в рамки социалистической идеологии и «пересмотра» классического наследия прошлого.
Нужно было создать незыблемый пантеон русских писателей-классиков, которые своим творчеством подготавливали, развивали, предугадывали революцию, хотя жили под гнетом самодержавия. Ка-ждый бог в пантеоне должен был иметь четкий лик и «паспорт», быть носителем мифа, который можно выучить наизусть как заклинание. Отсюда и пошли знаменитые формулы той эпохи: «Пушкин – великий русский писатель», впрочем, как и Толстой, Тургенев, Достоевский и другие, допущенные «наверх». Вот, например, заголовки юбилейных статей – по ним хорошо видно, как «откатывались» клише. 1921 год: «Достоевский как учитель жизни», «Памяти проникновенного сердце-веда», «Федор Михайлович Достоевский», «К 100-летию со дня рож-дения Ф. М. Достоевского», «Достоевский как художник и мысли-тель», «Неистовые слова», «Неразгаданный», «Мучительный юбилей», «Памяти Ф. М. Достоевского», «Как же относиться к Достоевскому?», «Юбилей», «Художник темных глубин», «Достоевский и революция», «Пути к Достоевскому», «Художник рабов», «Новое художественное слово». А вот юбилейные статьи 1941 года: «Разночинец Достоев-ский», «Федор Михайлович Достоевский» (20 статей), «Гениальный художник слова», «Великий мастер трагического искусства». В 1956 году картина особенно не изменится: «Федор Михайлович Достоев-ский» (18 статей), «Великий русский писатель» (23 статьи), «Классик русской и мировой литературы», «Сила художника», «Большой ху-дожник слова», «Гениальный русский писатель». Клише откатывались и закреплялись. Они были необходимы.
В результате дебатов о «достоевщине» и «карамазовщине» пи-сатель из официального пантеона был исключен. В школьные про-граммы он вернулся только почти четыре десятилетия спустя. Читате-ли должны были осваивать его творчество сами, без «разжевывания» в школе. С одной стороны, это и хорошо (психологически) – ведь всегда интересно прикоснуться к «запретному плоду». После 1955 года на-чался «бум Достоевского»: выход запрещенных» (неофициально) книг, массовых тиражей, радиопостановок, спектаклей и т. п. Но некое подобие революции в судьбе наследия Достоевского, возможно, сде-лал И. Пырьев своей экранизацией «Идиота» (1958). После выхода фильма усилился и без того безмерный спрос на все его произведения.
Очень подробно процесс рецепции Достоевского в российском литературовдении рассмотрен Владимиром Седуро в двух его моно-графиях о судьбе наследия писателя на родине . Его идея сводится к следующему: еще в 19 веке сформировалось два главных направления в интерпретации наследия Достоевского – метод Михайловского (субъективно-социологический), суть которого – показать «ненор-мальность», «болезненность» гениальности Достоевского, и метод Мережковского, представляющий собой «идолопоклонство пророку», когда интерпретируемый материал становится лишь полем, фоном для утверждения собственных мыслей . Первая линия развивалась Горь-ким, Луначарским, Лениным. Вторая – Ермиловым, Заславским и др. В первом случае шло прямое отрицание (с оговорками о «гениально-сти»). Во втором – приспособление наследия Достоевского к текущим политическим программам. Обстоятельный разбор движения этих ли-ний в истории критики можно найти в статье В. Захарова «Синдром Достоевского» , где подробно прослеживается «история болезни» достоевсковедения, своеобразной истерии неприятия наследия Досто-евсокого – причем неприятие может быть скрыто в форме неуемного хваления, а не только хулы. Оба эти направления нисколько не спо-собствовали постижению творчества Достоевского хоть немного объ-ективно. Статьи к юбилеям ничуть не проясняли ситуацию, «школь-ные ориентиры» отсутствовали. Еще в 1927 году в еженедельнике «Бе-гемот», специально посвященном пушкинскому юбилею, в одном из фельетонов говорилось: «Из Михайловского почитатели украли труб-ку поэта и его трость… А, небось, про папиросы Достоевского и не вспомнит никто, и лежат они себе целехонькие опять же в Пушкин-ском доме, на Тучковой набережной…» .
В результате проведенных нами исследований (см. Приложение 4) выявляется реальная картина современного массового отношения к наследию Достоевского. Самые разные «рядовые» читатели, называя ассоциативные ряды, которые возникают в их сознании при упомина-нии имени Достоевского, формируют общий национальный «код», связанный с ним: Петербург, больной человек, болезнь, тяжесть, серость, мрак, чернота, глубина решаемых проблем, Раскольников, топор. Можно попытаться на основе этого материала создать “усредненную” формулу отношения к Достоевскому: “Мрачный, больной писатель, вызывающий своими произведениями тяжелые, черные чувства и показывающий нам серый Петербург, где ходит Раскольников с топором, глубоко решает наши жизненные проблемы”. Главный мотив этой “формулы” – мрачность. На открытии старорусских чтений 1998 года в Новогороде В. А. Викторович в пленарном докладе говорил о парадоксальности массового отношения к Достоевскому и Пушкину – как к мрачному и светлому началу в литературе. Он подчеркивал, что любому исследователю очевидно, сколько мрака и “тьмы” на страницах пушкинских произведений, и как порой просветленно и ясно пространство произведений Достоевского. И это совершенно верно. Так что перед нами, скорее, феномен массовой рецепции, нежели глубинное осмысление классики. Для “поверхностного” взора Достоевский остается “мрачным гением века”, нелюбимым талантом. Профессор О. Н. Кузнецов (Институт мозга, Санкт-Петербург) много лет работает над включением творчества Достоевского в ранг мощного психотерапевтического средства, способствующего, по словам В. Бехтерева, сказанным еще в 1913 году, оздоровлению нации. В своих исследованиях он приводит множество фактов благотворного влияния произведений Достоевского на пациентов и свидетельства разных лиц о воздействии на них творечства Достоевского как потрясающего благотворного начала . Следовательно, “мрачность” Достоевского обладает не столько гнетущим, сколько просветляющим эффектом.
Сейчас началось освоение этой части классического наследия. Оно идет по законам распространения харизмы – вплоть до того момента, когда харизма обратится в имманентную ценность, распылившись и рассеявшись в сознании носителей ее языка. Одним из моментов такого освоения является “сползание” классического наследия в мир массовой культуры, китча. В русском “Плейбое” за сентябрь 1998 года появляется реклама казино “Метрополь” – цитата из “Игрока” и автограф Достоевского, Е. Петросян произносит длинный монолог, в котором повествуется о продаже романа “Идиот”: “Вам “Идиот” не нужен”? – “Своих хватает” и т. п., а А. Арканов поет песню о Настасье Филипповне, “баксы” бросившей в камин. И эти факты не должны вызывать возмущение, поскольку они являются точным показателем “врастания” Достоевского в национальное сознание. И. Н. Розанов приводит в своей книге мнение одного из авторов “Современника” о том, какое имя следует признать громким – то, что присваивается предметам, не имеющим отношения к этому лицу, – наполеоновские перья, наполеоновский шоколад. Этот автор рассказывает о собаке по кличке “Виардо” и вздыхает, что это-то и есть подлинная слава . Именно поэтому попадание имени Достоевского во “фразеологический” ряд (“достал Достоевский” ) можно считать фактом роста его славы.
Интересно и мнение школьников, которые еще “не проходили” творчество Достоевского по программе. Их представления о его личности и произведениях можно считать “чистым” вариантом формулы, то есть тем врожденным кодом, который во многом определен “ячейкой” в “матрице” (см. Приложение 5). При достаточно большом разбросе мнений школьники выдвигают вполне конкретную формулу-ярлык: Достоевский – идиот, написавший массу мрачных произведений, читать которые, однако, интересно.
Писательский миф о Достоевском строится на сложном взаи-модействии двух силовых линий – легальности (нелегальности) и ле-гитимации (иллегитимации). Прихотливость и запутанность их взаи-мопересечений и смен имеет множественную мотивацию, как мы и старались показать. Однако место Достоевского в пантеоне бесспорно, миф состоялся и выполняет свою важнейшую функцию.
Возможны десятки других стратегий формирования писатель-ского мифа. Например, писательский миф о Некрасове во многом зи-ждется на автомифотворчестве. Некрасов сознательно формировал ле-генду о своем детстве и юных годах – легенду, которая бы точно соот-ветствовала агиографическому канону, столь активизированному в представлениях о «новом человеке» эпохи 60-х годов . В писатель-ском мифе Л. Н. Толстого доминантой становится роль Учителя, кото-рую Толстой реализовал как на уровне личной судьбы и образа жизни, так и в самом творчестве . Говоря о сознательном формировании биографии в соответствии с уже закрепившимся агиографическим ка-ноном писательской судьбы, Г. Морсон подчеркивает: «Когда Толстой провоцировал церковь отлучить его, а правительство – арестовать, он фактически пытался воссоздать биографию русского писателя» . Ра-зумеется, не только попытки сознательно корректировать свою жизнь в соответствии с известными формами писательской судьбы могут рассматриваться как стратегии формирования писательских мифов. Но в эпоху серебряного века они явно выходят на первый план, и пробле-ма жизнестроительства становится центральной . Именно примени-тельно к этому периоду можно говорить о «культах» и «культовом по-тенциале» писателей. Важно, что культовая практика касается не только «звезд» – то есть модных писателей своего времени, но и рас-пространяется на «кумиров» – «звезд» прошлых эпох. Прежде чем пе-рейти к рассуждениям об этой стороне действия писательского мифа, подведем итоги сказанному:
1. Формирование писательского мифа строится на взаимопере-плетении трех главных составляющих: признания творческих дости-жений, широты распространения известности, агиографического по-тенциала.
2. Каждая из этих составляющих включает ряд вариантов, ком-бинации которых образуют уникальное развитие отдельных писатель-ских мифов.
3. Писательские мифы обладают различной степенью развито-сти и могут рассматриваться как «история» литературного феномена, поскольку в основе каждого мифа лежит искажение фактов по законам редукции и упрощения, а также их подгонка под определенные сцена-рии и схемы.

в) Проблема литературных культов и «культового потен-циала» писателя
Причины возникновения литературных культов восходят к об-щим закономерностям культовых практик. И. Н. Розанов говорит о культе как «славе поэта» и приводит следующее сравнение, поясняю-щее различие славы и литературного успеха: «Между литературным успехом и славой такая же разница, как между освещенным домом и пожаром. К освещенному дому на огонек может забрести какой-нибудь одинокий путник и часто заходят друзья. Где пожар, там все-гда толпа, давка, суетня… Слава не имеет ничего общего с признани-ем заслуг и далеко не всегда бывает справедлива» .
«Культ» в самом общем понимании слова – это организованное благоговейное почитание кого-либо или чего-либо. «Культовый по-тенциал» писателя – это «набор» биографических и творческих фак-тов, которые при определенном стечении обстоятельств разворачива-ются в «культ личности» или, чтобы избежать неверных ассоциаций, вызывают распространение поклонения своему носителю (его памя-ти).
Как мы уже отмечали, в любом обществе всегда существуют условия (и необходимость, потребность) в самом акте поклонения (со-гласно теории Макса Вебера ). Модель «необходимых и достаточ-ных» для возникновения культа условий (для русского сознания) оп-ределена религией (самым массовым и упорядоченным культом в че-ловеческом обществе) – герой культа должен быть страстотерпцем во имя высокой цели (спасения всех). В эпоху падения института религии и умаления его роли в общественной практике место культовой фигу-ры оказывается вакантным. Эта лакуна стимулирует мифотворческую деятельность, направленную на «узаконивание» отдельных фигур как «культовых». Девятнадцатый век выдвигает в качестве главного выра-зителя общественного мнения (и в конечном итоге определяющей си-лы общественного развития) интеллигенцию, в среде которой устой-чивым становится сочетание позитивизма и крушение авторитета ца-рей (Флобер мечтал о государстве, где правит не «аристократия кро-ви», а «аристократия духа»). «Интеллигентский» характер (внесо-словность, критерий принадлежности к интеллигенции – напряженная духовная деятельность) эпохи определяет расцвет культурных инсти-тутов, первое место из которых занимает литература. Формируется целый комплекс представлений о Настоящем Поэте – пророке, граж-данине, мученике за общественное благо. В основе таких представле-ний – быстро складывающийся в своих основных чертах миф о Пуш-кине и культ поклонения ему как выразителю национального самосоз-нания.
Наиболее подробно проблему ритуальной практики вокруг ли-тературного культа рассматривает Петер Давидхази в статье «Культ и критика: Ритуал в европейском восприятии Шекспира» . Его замеча-ния сводятся к следующим положениям. «Культ писателя» есть пря-мое порождение мифа, и, собственно, этим понятием обозначается ри-туальная практика, в которой воплощается миф. Литературные культы изучены недостаточно потому, что антропологи всерьез интересуются только «культом племени Ндембу или карнавалом в Рио», а литерату-роведы погружаются в «вакуумное» изучение творчества. Если же ли-тературный культ становился объектом изучения, то это было не что иное, как конгломерат курьезных анекдотов и описаний эксцентриче-ских выходок – ничего научного. Между тем культы, складывающиеся вокруг писателей, – это серьезная часть национального бытия, которая обязательно должна быть изучена. Речь идет не о специфическом «культе личности» какого-либо писателя, но об особом отношении, определенном ритуале, который исключает какую бы то ни было кри-тику в адрес объекта. Это важнейшее положение размышлений учено-го. Недопустимость критики в адрес Шекспира он считает наиболее ярким проявлением культа, тем ритуалом, который беспрерывно вос-производится по простейшим правилам (1. Шекспир никогда не оши-бается. 2. Если Шекспир ошибается, см. п. 1). Это первая манифеста-ция культа. Вторая – ритуал может включать паломничество к святым местам, особое поклонение, празднование священных дат, все виды общего празднования, сопровождаемые священным символизмом. На-конец, третья – приведение по любому случаю цитаты из наследия пи-сателя. Как видим, ближе всего к традиционному представлению о ри-туале подходит вторая манифестация культа. Поэтому П. Давидхази особенно подробно рассматривает именно ее. Он отмечает, что шек-спировский миф основывается на некотором скрытом религиозном ар-хетипе. Подробно анализируя двухсотлетний шекспировский юбилей 1769 года, Давидхази показывает, как проявились все манифестации литературного культа. Организатором и инициатором торжеств стал конкретный человек – Дэвид Гаррик; он и создал ритуальную тради-цию празднества – одновременно торжественный и забавно-смешной обряд. Это была литургия, священная церемония, и «весь мир пал ниц на берегах Эйвона»: обряд евхаристии – огромная деревянная чаша из шелковицы (сам Шекспир посадил это дерево, все, что сделано из шелковицы, священно) была наполнена лучшим вином – и передава-лась по кругу. Важный элемент празднования – маскарад, когда исче-зают все иерархические различия и возникает имитация всеобщего братства. В письмах 1770 года Гаррик сравнивает Стрэтфорд со Свя-той Землей. Сюда потянулись «паломники» из всех стран (в 1962 году четверть миллиона из 150 стран). Участники празднества распевали оду, сочиненную Гарриком:
Where Nature led him by the hand.
Instructed him in all she knew, –
And gave him absolute command!
‘Tis he! ‘Tis he!
The god of our idolatry!
“Шекспиромания” в Англии началась, по мнению исследовате-лей, приблизительно в 30-е годы XVIII века, а пика достигла к 1769 году . Отметим, что пушкинский миф формируется в значительно более сжатые сроки – возникнув еще при жизни поэта, он достигает пика к столетнему его юбилею. Впрочем, А. Песков обстоятельно до-казывает, что дело здесь не в «качестве» объекта мифотворчества, а в самой эпохе: «Признание Пушкина в качестве всемирно-национального поэта – важный акт самоидентификации образованного русского общества: отъединенное от своей страны своей европейской образованностью, а от Европы – своей принадлежностью к русской культуре, оно находит действенное средство, чтобы считать себя, с одной стороны, полноценной частью нации, а с другой – полноценной частью европейской культуры. Это средство – мифологизация Пушки-на. Вместе с тем мифологизация Пушкина – это, конечно, процесс, аналогичный тому, что происходил в других европейских странах (мифологизация Гете в Германии, Шекспира в Англии, Данте в Ита-лии), – процесс, связанный с эмансипацией европейских культур от культуры французской, под чьим влиянием прошла интеллектуальная жизнь Европы в предыдущем, XVIII столетии» . Шекспир проходит путь триумфальной канонизации, когда его личность (независимо от текстов и даже фактов реального существования этой личности) начи-нает олицетворять «дух Британии» (независимо от ее региональных различий) . Соответственно ритуал чествования Шекспира должен быть адекватен этому его значению. Национальное самосознание должно быть удовлетворено самим размахом празднеств – ведь чест-вование великого соотечественника укрепляет представления нации о собственной исключительности, талантливости на фоне мирового со-общества. Отсюда и выражение «Man of All Men» применительно к Шекспиру. Застолье с серьезно-шутовской имитацией евхаристии вполне возможно было в Англии, где основная конфессия (англикан-ство) существенно ослабляла обрядную сторону католического вари-анта христианства (хотя и не отрицала ее). Превращение Шекспира в «god of our idolatry» обставлялось соответствующими ритуальными действиями, заимствованными в религиозном обряде. По-видимому, здесь нет смысла говорить о кощунственном (атеистическом) отноше-нии к церкви; скорее, перед нами вариант религиетворчества, «нового сектантства».
О самом феномене «нового сектантства» рассуждает М. Н. Эп-штейн – правда, применительно к русской истории недавнего прошло-го . Он же описывает особую секту «пушкинианцев», которые «ве-руют в светлого, солнечного бога, рожденного в северной стране и убитого посреди снегов» . Анализируя ритуальную практику секты, автор иронично отмечает: «Обряд почитания Пушкина включает не-прерывный круглогодичный цикл чтения его стихов, которые образу-ют как бы новейшее священное писание, скрепленное кровью поэта-пророка. Цикл чтений начинается 6 июня, в день рождения Пушкина, и заканчивается 29 января, в годовщину его смерти, строго следуя хронологии пушкинского творчества, в котором “смена дней обладала своей неумолимой логикой воплощения божественного дара в челове-ческом слове” (С. Б. “Один день из жизни Пушкина”). Время с февра-ля по май, от гибели Пушкина до его нового рождения, в представле-ниях большинства пушкинианцев сливается с пасхальным циклом, на-чиная от Великого Поста, который осмысляется как скорбная дань па-мяти поэта, и кончая пятидесятницей, когда Святой Дух сошел на апо-столов и они заговорили неведомыми языками, предвосхищая гряду-щий Праздник Слова. На протяжении пасхального цикла стихи Пуш-кина из разных периодов творчества читаются наравне с канонически-ми молитвами. Вообще отождествление Пушкина со Словом, гибну-щим и воскресающим, занимает важное место в этом уникальном культе, к которому примыкают и многие искренно верующие христиа-не, для которых Пушкин – это как бы художественная ипостась Хри-ста, поэт – помазанник Божий» .
Как видим, обрядность «пушкинианцев» мало чем отличается от обрядности «шекспироманов». Это оживление на новых основаниях отодвинутого и забытого христианского обряда (т. е. христианское англиканское сознание в этом случае в чем-то аналогично квазирели-гиозному советскому – культ заклеймен и проклят, но потребность в нем велика).
Однако фигура Пушкина как «культурного князя» не исчерпы-вает потенциал «пустого места» в культурной матрице. Каждая эпоха, то отодвигая Пушкина, то «раздувая» его культ, тем не менее допуска-ет возможность «второго пришествия». Мысль о новом Пушкине, ко-торый должен «явиться» в исторически новых условиях, становится общим местом. Обратимся к эпохе серебряного века, которая была как нельзя более подходящей почвой для таких ожиданий.
«Культовый потенциал» крупнейших представителей серебря-ного века достаточно велик. Это связано с трагичностью эпохи, ожи-даниями новых общенациональных доктрин, вмешательством поэзии и литературы (как всегда) в социальные «строительные» структуры, синтезом философии и поэзии (Вл. Соловьев), «отгоголевской» верой в перевоспитывающую силу литературы, исправление и спасение об-щества, преображение национальной истории и т. п. Из всех условно называемых модернистскими течений века символизм (как первое и наиболее развернутое движение) оказался наиболее близким «культо-вым» построениям. Это было частью его программы, осознанным ак-том. Приведем известную цитату из статьи В. Ходасевича «Конец Ре-наты»: «Символисты не хотели отделять писателя от человека, литера-турную биографию от личной. Символизм не хотел быть только худо-жественной школой, литературным течением. Все время он порывался стать жизненно-творческим методом, и в том была его глубочайшая, быть может, невоплотимая правда, но в постоянном стремлении к этой правде протекла, в сущности, вся его история. Это был ряд попыток, порой истинно героических, – найти сплав жизни и творчества, своего философский камень искусства. Символизм упорно искал в своей сре-де гения, который сумел бы слить жизнь и творчество воедино» . Ходасевич полагает, что это был и «смертный грех» символизма, и причина недостаточной самореализации в творчестве, поскольку часть энергии, призванной двигать творчество, уходила в жизненные надры-вы – «как электричество при плохой изоляции». Ключевым «культо-вым событием» эпохи символизма он называет историю взаимоотно-шений Блока, Белого и Любови Дмитриевны Менделеевой .
Н. Клименюк выдвигает ряд параметров «культового потен-циала» поэта на примере Пушкина: создание биографического канона по принципу агиографического нарратива; нарушение корреляции «автора» с «текстовым корпусом» (интерпретация текстов подчинена взглядам на личность); центральное место в формировании литератур-ного канона; соответствие сформированной модели жизнестроитель-ства и творчества писателя; адаптация при смене культурно-исторической парадигмы; эксплуатация в политических целях; актуа-лизация.
Для берлинского исследователя главной особенностью автор-ского культа является разрушение адекватности при обращении чита-теля к текстам «объекта поклонения». Согласно теории культа и ри-туала, эти тексты заранее оказываются вне критики, читатель «окол-дован именем» , возникает деформация «механизмов взаимодействия между основными элементами системы (сочинитель – автор – текст – контекст)» . Остальные параметры «культового потенциала», оче-видно, нуждаются в корректировке. «Расщепление» Поэта на две части – творчество и жизнь – всегда казалось соблазнительным. Но симво-лизм, как отмечает Ходасевич, стремится к слиянию этих двух сфер. Установка такого плана связана и с «горизонтом ожидания» читате-ля .
Проследим «соответствие» этим ожиданиям личности и твор-чества Александра Блока. Разумеется, важнейшей чертой является эпоха «жизнетворчества» Блока в период 1900–1903 гг. Превратив свое увлечение Любовью Дмитриевной в «культ» «служения Прекрас-ной Даме», Блок оказался идеальной фигурой для символистов, «ча-явших» подобного «воспарения духа». Очевидно, что Прекрасная Да-ма стала раз и навсегда удачно закрепленной формулой всего творче-ства Блока. Перемены в его настроениях, самопародийные и порой памфлетные стихи второй книги лирики вызывали недоумение в кру-гах «собратьев», но оставлялись на периферии сознания. Блок сам ока-зался навсегда в плену одушевленной им отвлеченной идеи Вечной Женственности. Все, что отклонялось от эстетики первой книги, про-читывалось в ее русле и смысле (устойчивое представление об эволю-ции «трилогии вочеловечения» как смене «ликов»: Прекрасная Дама – Незнакомка – Россия). Так закреплялась автономия восприятия бло-ковского творчества от его реального содержания. Вырабатывался круг устойчивых «дескрипторов», описывающих творчество поэта. Этот круг складывался, прежде всего, в сознании поклонников. Ю. М. Гельперин поясняет, что поклонники – это «восторженные и нерассу-ждающие почитатели», которые бывают скорее «у модных певцов, чем у больших поэтов» . Но это не совсем верное наблюдение. «По-шлые» восторги творчеством поэта оказываются одним из обязатель-ных условий его вхождения в «интеллектуальное пространство». Тот же Ю. Гельперин приводит фразу Блока Ахматовой «Мы не тено-ра» , которая подтверждает нежелание Блока смешиваться с «мод-ными певцами». В этой связи особым и весьма двусмысленным значе-нием наполняется знаменитое определение Блока самой Ахматовой: «Трагический тенор эпохи». Помимо закрепления за Блоком устойчи-вого набора мотивов, певцом которых он является в сознании поклон-ников, особой страницей культа поэта можно считать бесчисленные подражания первой книге лирики Блока. В. Ходасевич отметил «почти поголовный «блокизм» начинающих поэтов» . Таким образом, Блок оказался «идеальным вариантом» культовой фигуры.
В этой связи крайне ценны наблюдения Д. М. Магомедовой над творческой и жизненной параллелью двух центральных фигур симво-лизма – Блока и Белого. Исследовательница установила, что основной набор мотивов и тем в творчестве двух поэтов сходен до такой степе-ни, что их можно назвать «братьями-близнецами», чья «генетическая программа» неизменно диктует одинаковые ходы. Но в то же время Д. М. Магомедова убедительно показала, что «генератором мотивов и сюжетов» практически всегда оказывается именно Белый, однако в «русское общекультурное сознание эти мотивы входят через творчест-во Блока» . Объясняя причины такого явления, исследовательница указывает: «Секрет блоковской популярности – в соединении «эли-тарного» эзотерического языка символистской школы с демократиче-ским жанровым репертуаром, о чем писал еще Ю. Тынянов, во введе-нии сложнейших символов в злободневный современный контекст… «безвременье» у Блока разрушает современные домашние очаги, вы-ходит на вьюжную площадь и сельские дороги, становится фактором классической и современной литературы, – и обретает собеседника в лице современного читателя» .
В поэзии современников Блока складывался условно-поэтический стереотип поэта, обладающий набором устойчивых черт. Это значит, что «образ поэта» еще при жизни трансформировался в устной легенде – основе любого культа и мифа. Он «живой классик», стоящий вне литературы. Так, Н. Гумилев восклицает: «Вообразите, что вы разговариваете с живым Лермонтовым. Что могли бы вы ему сказать, о чем с ним спорить?» Ю. М. Гельперин отмечает, подыто-живая наблюдения над стихотворениями, посвященными Блоку, что произошла «подмена реального и непростого поэта упрощенным сте-реотипом, олеографическим образом голубоглазого и золотокудрого «рыцаря Прекрасной Дамы». Важнейшая сторона «культовости» фи-гуры Блока – его внешность, как нельзя более соответствующая клише «рыцаря» – худоба, высокий рост, кудри и светлые большие глаза. «У него глаза такие, что запомнить каждый должен» (Ахматова, 1914); «Я снова вижу ваш взор величавый,//Ленивый голос, волос курчавый. // Залита солнцем большая мансарда,//Ваш лик в сияньи, как лик Лео-нардо» (Георгий Иванов, 1914); «Туманен негой томный взор,// И в дрожи губ у рта змеиного// Лобзанья дремлют девы гор» (А. Луначар-ский, 1917, печ. после 1933); «А рядом профиль светлый Блока, // За-думчивый, голубоокий // В искусственном мерцаньи свеч. С улыбкой беззащитной детской» (А. Беленсон, 1922); «И шелковистый волос ру-сый // В звезду свивался среди мглы» (Н. Павлович, 1922).
О формировании отношения к «культовым фигурам» рассуж-дает Е. И. Высочина: «…надо учитывать не только внешние обстоя-тельства, но и законы психологической инерции, стереотипы воспри-ятий, ориентации и настроенность публики… Социальные оценки вы-дающейся личности определяются комплексами объективных и субъ-ективных причин. Конкретные феномены воспринимаются обычно не отвлеченно, а сравниваются с некоим образом-эталоном, с идеалом. Привычные мерки прикладываются к конкретному лицу. Настроения публики отражают ее культурные ориентиры, которые служат подоби-ем лоции и критерием оценки» .
Этой же исследовательнице принадлежит идея о важности «иконической» истории «культовой фигуры». В этом отношении оче-видно, что восприятие Блока во многом связано с процессом «икони-зации» его личности. Блок сравнивался с образом «Нового Христа», долгожданного Мессии. Поэтому в стихах современников ему прида-ются черты «духовного ориентира». В стихотворении Белого «Из-за дальних вершин», написанного до знакомства с Блоком и до того, как прочитал его стихи, Блоку уже приписаны атрибуты его миссии: «Вот идет. И венец // Отражает зари свет пунцовый. // Се – венчанный те-лец, // Основатель и бог жизни новой» (Золото в лазури, опубл. в 1904, написано в мае 1901). Те же мотивы звучат в стихотворении Модеста Гофмана: «На губах твоих бледных, истертых // Зажигались, горели огни», «И в слепительном белом сияньи, //В ризах светлых воскресных чертогов, // В замиравшем от счастья дыханьи, // Ты, Воскресший, восстал для восторгов». (1907). Начиная с «бледных губ» в стихотво-рении Гофмана, возникает устойчивая традиция изображать Блока «мертвецом при жизни». Отсюда упорная символика «статуй», «мра-мора», «мертвого камня»: «Под беломраморным обличьем андрогина // Он стал бы радостью, но чьих-то давних грез. // Стихи его горят – на солнце георгина, // Горят, но холодом невыстраданных слез» (Ин. Ан-ненский, 1908, не печаталось); «Я видел: мрамор Праксителя // Ды-ханьем Вакховым ожил (Вяч. Иванов, 1909); «В груди поэта мертвый камень // И в жилах синий лед застыл» (Борис Садовской, 1913); «Ты первый, ставший у источника, // С улыбкой мертвой и сухой, // Как нас измучил взор пустой, // Твой взор тяжелый – полуночника» (А. Ахматова, между 1912 и 1914, не печаталось). «Живой меж мерт-выми и мертвый меж живыми» (Нат. Грушко, 1914, печ. 1922); «Вос-ковому, святому лику // Только издали поклонюсь» (М. Цветаева, 1916); «Тверд он, как сталь! //Весь изваяние… Чудо-мертвец» (М. Гофман, 1920, в приписке Гофман указывает на «внешнюю мертвен-ность» поэта); «Сосредоточенно светло,//Как четкий барельеф медали, // Патрицианское чело// И губы, сжатые печалью» (Э. Голлербах, 1921, печ. 1923).
Другой устойчивой чертой «иконического» восприятия стано-вится сравнение с лебедем (аналогия – ангел с крыльями, демон кры-латый): «Ты повернул к родимым вьюгам гиперборейских лебедей» (Вяч. Иванов, 1912); «Ангел нежный, белоснежный опустил крыло» (Вл. Гейштор, 1917); вплоть до ахматовского плача – «Александра – лебедя чистого» и перекликающегося «Лебедем душу свою упустил!» Цветаевой. Устойчивость параллели «лебедь – поэт» восходит к Гора-цию (которого называли «лебедем Авзонии»); сам Гораций называл лебедем Пиндара. Стихотворение Державина «Лебедь» 1804 года вво-дит это уподобление в широкое употребление (встречается в «Певце во стане русских воинов» Жуковского, в послании Дельвига Пушкину и пр.). В случае культовых построений вокруг имени и судьбы Блока «лебедь» явно ассоциируется не столько с литературной традицией, сколько с фольклорной.
Поток стихотворений, вызванных смертью поэта, особенно от-четливо выделяет те «пункты», до которых «сворачивается» общее восприятие Блока, завершившего свой путь: снег (метель), белый цвет, луна, серебро, жемчуг, рыцарь, сердце России, догорающая свеча, пламя.
Характерно распространение клише на восприятие реальных фактов. Приведем два описания Блока в гробу. Первое принадлежит Влад. Нарбуту:
Узнать, догадаться о тебе,
Лежащем под жестким одеялом,
По страшной, отвиснувшей губе,
По темным, под скулами, провалам?..
Заботливо женская рука
Тесемкой поддерживает челюсть,
Цынгой раскоряченную…
Так,
Плешивый, облезший – на постели!

Второе описание – Над. Павлович:

Вот он в гробу, в георгинах и розах
Так спокойно и грустно спит;
В золотых георгинах и красных розах
Над ним тоска неотступно стоит.
И детской улыбки, лукавой и мудрой,
Больше не будет на бледных устах;
Статный, красивый, золотокудрый
Лежит, не дышит в огнях и в цветах.
«Статность», «красота» и «золотые кудри» оказываются упря-мо (вопреки фактам) приписываемыми поэту чертами, его «статусом», атрибутами культа. Характерно стихотворение Николая Оцупа «Белый свитер» 1920 г., где воспевается «шерстяной покров» поэта:
Повторит Вас резец умелый,
Но лучше мрамора – слова,
Когда поет Ваш свитер белый
И пристальная голова.

Как постамент крутые плечи,
Свободный ворот – бюст готов.
И гению увековечить
Придется шерстяной покров.

Но я решусь ли, – нелегко мне:
Он излучает теплый свет,
Он Ваш любимый снег напомнил
И сам он хочет быть воспет.

Он широко летящей птицы
Белеющая солнцем грудь,
И в нем запутанно шерстится
Певучий Ваш метельный путь.
В дневнике К. Чуковского в записи от 12 августа 1921 г. горе-стно собрана коллекция-музей, мемориал Блока, даже номер его теле-фона – 6-12-00 .
А. М. Ремизов в 1941 г. набрасывает портрет Блока. Лик, впи-санный в солнце, огромные глаза, кудри, профиль, напоминающий ав-топортрет Пушкина, детская доверчивость во взгляде. Иконизация продолжается. Подтверждением прочного вхождения в общее «по-требление» лика Блока можно считать эпизод в фильме М. Хуциева «Весна на Заречной улице», где героиня – учительница вечерней шко-лы в глубинке, приехавшая из столицы, ставит на свой столик портрет Блока, а дочь хозяйки квартиры рассуждает о поэте как потенциаль-ном «московском ухажере» квартирантки. Здесь не мог быть исполь-зован, например, портрет Пушкина– его в лицо узнали бы и недалекие обывательницы. Но то, что из безграничного числа возможных вари-антов был выбран именно Блок, показательно. Он здесь знак «избран-ности», причастности к «высшим сферам», которых «темным людям» не понять. Знак этот «снят» – в следующем эпизоде звучат стихи Бло-ка и герой видит ту же фотографию на первой странице книги.
И. Б. Роднянская двадцать лет назад решительно заявила: «Пришла пора сказать, что Блок для нас равен Пушкину по жребию культурного рождения и национального призвания» . «Культовый» потенциал Блока достаточно высок. Но есть ряд причин, не позво-ляющих Блоку занять позицию, равную Пушкину, вопреки мнению исследовательницы. Во-первых, это недостаточная «агиографичность» его биографии. Неслучайно К. Чуковский отмечает: «В его жизни не было событий. Ездил в Bad Nauheim. Он ничего не делал – только пел» . Блок не воплотил модель «страстотерпца», столь прочно вне-дренную в российское сознание . Во-вторых, клишированность представлений о его поэзии как воспевании Прекрасной Дамы (что не-достаточно для миссии Пророка). В-третьих, эзотеричность творчества и барьер в восприятии «широкими массами». Наконец, важным пока-зателем «неразвернутости» потенциала можно считать отсутствие ри-туальных практик (сам факт этого отсутствия показателен).
К. Чуковский подытожил свой «мемориал» фразой: «Самое страшное было то, что с Блоком кончилась литература русская» . Можно предположить, что русская общественная практика в ХХ веке в эпоху социалистического реализма теряет саму возможность разво-рачивания «культов» писателя (остается лишь понятие «литературного руководителя», в принципе отличное от «культовых» построений). Современная эпоха со всей очевидностью демонстрирует, что культ вокруг писателя-современника маловероятен (скорее всего, возможны только явления «литературной моды»). Однако, как мы уже неодно-кратно подчеркивали, потребность в культовой фигуре сохраняется. История пушкинского мифа как раз подтверждает особую роль клас-сического в современном мире: именно Пушкин берет на себя функ-ции вневременной культовой фигуры.
Сделаем ряд выводов:
1. Культовый потенциал писателя оказывается основой разво-рачивания культовой практики вокруг его фигуры и выступает в каче-стве одной из наиболее ярких манифестаций писательского мифа.
2. Чем выше культовый потенциал, тем резче обозначается в культовой практике степень редукции творчества и представлений о личности писателя до жестко детерминированных формул.
3. Важнейшая черта перехода писательского мифа в культ – од-нозначное неприятие какой бы то ни было критики в адрес объекта культа вплоть до значительных искажений корреляции канала «автор – текст – читатель».
4. Необходимым условием разворачивания культовых действий вокруг писателя является персонифицированное представление о нем, строящееся по законам возведения в святые и обожествления.

г) История формирования мифа о Пушкине как центральной фигуре национального литературного пантеона

Принципиальный вопрос, связанный с таким литературным феноменом, как Пушкин, – это история формирования мифа. Важно, что если история «высокой» литературы во многом оказывается фак-тически «сакрализованной» историей нации, то история представле-ний о Пушкине (или рецепции его произведений и всего его творчест-ва) оборачивается историей национального духовного становления.
Особое место в формировании такого мнения принадлежит трудам В. С. Непомнящего. Ученый задается целью ответить, наконец, на основной вопрос мифа – почему именно Пушкин стал Первым На-циональным Поэтом? В. С. Непомнящий называет этот вопрос «ос-новным вопросом пушкиноведения». Ответ разросся в стройную кон-цепцию, которая так или иначе определяет содержание всех последних работ исследователя. Изложим кратко суть этой концепции .
Во-первых, пришла пора пересмотреть заблуждения пушкино-ведения, которые являются «фундаментальными мифами» и фальси-фицируют наследие Пушкина, давая ему заведомо ложную оценку. Эти мифы внедрялись долгое время в сознание советского человека через систему образования и сводятся к следующему: 1) тотальная по-литизация пушкинского творчества в духе учения о «трех периодах освободительного движения в России» (пожизненное вписывание по-эта в идеологию декабризма), насаждение представлений об однознач-но отрицательном отношении Пушкина к царям и царской власти во-обще и однозначно положительном – к мятежам и революциям; 2) «историзм», сводящий весь анализ произведений к простым иллю-страциям исторического процесса и полное невнимание к художест-венной стороне пушкинских шедевров; 3) насаждение мнения о тор-жестве в творчестве поэта западноевропейских влияний с их скепси-сом и релятивизмом, фольклорные традиции рассматриваются только как отражение оппозиции «народ – эксплуататоры», то есть тоже в по-литизированном аспекте. По мнению В. С. Непомнящего, задача пуш-киноведения заключается сейчас не в «шараханье из крайности в крайность», а в создании объективного анализа пушкинского насле-дия, равно как и в противостоянии стремлению насадить релятивист-скую, лишенную системы ценностей «новую свободную науку». Правда, ученый соглашается, что в области эмпирического, позитив-ного изучения – фактологии, текстологии, творческой истории произ-ведений, языка, стилистики, поэтики – достижения пушкиноведения велики, имея в виду научные подвиги Виноградова, Томашевского, Модзалевского, Цявловских и др. И тут же добавляет, что духа пуш-кинского творчества эти достижения коснулись меньше всего. Таким образом, первая концептуальная позиция ученого – критика необъек-тивности и поверхностности предшествующего периода пушкинове-дения.
Во-вторых, В. С. Непомнящий выдвигает утверждение, что ре-альным смыслом пушкинского творчества, его «надмирным» заданием было восстановление связи (буквально – religio), воссоединение «кон-цов» русской культурной истории, разрубленной Петром. В основе пушкинского творчества – мир христианских ценностей, воплощен-ных в их именно русском (иногда почти «рублевском») облике, что объясняется «генетической памятью культуры» и родовой связью с фольклором. Говоря об этом синтезе, В. С. Непомнящий прибегает к понятию «чудо»: «…именно так называемая “древнерусская” (то есть допетровская) литература и культура есть та праматеринская почва, куда уходят главные корни Пушкина, а за ним, быть может, и всей ве-ликой русской литературы – почва, без которой эта литература (в тех качествах, что сделали ее одной из мировых литератур) просто не су-ществовала бы. Возникнув, бесспорно, на плацдарме петровской ци-вилизации, как в новопостроенном, но уже родном доме, творчество Пушкина на новом историческом уровне обратило русскую культуру к ее изначальным ценностям и мерам. Пушкин не создавал “новой” ли-тературы в том смысле, как это подразумевалось упоминавшейся фор-мулой: был двуединый процесс русско-европейского взаимодействия на русской почве. Именно благодаря этому в деятельности Пушкина есть элемент чуда (конечно, предваренного как Ломоносовым и Дер-жавиным, так и Жуковским и Батюшковым, как “архаистами”, так и “новаторами”). То, что широким потоком хлынуло в Россию через прорубленное Петром «окно» и могло если не затопить, то сильно де-формировать национальное культурное развитие, Пушкин ввел в бере-га, разделил на реки и ручейки, одел в гранит, обуздал и пустил по тем нужным отечественной культуре путям, на которых она, оставаясь на-циональной, стала и европейской, и мировой. Чудо оказалось возмож-ным потому, что за Пушкиным и его предтечами была могучая тради-ция, способная ассимилировать, поставить себе на службу и сделать благотворными любые сторонние творческие влияния, – и потому, что Пушкин уже ощущал эту традицию как свое неотъемлемое достоя-ние» .
Таким образом, в последних работах В. С. Непомнящего (они большей частью вошли в книгу «Русская картина мира») намечается концептуальное решение «базового» вопроса пушкинского мифа – и это решение связано с иерархией христианских ценностей, пушкин-ской мудрой приверженностью к вере, без особой рефлексии прояв-ляющейся, то есть оказывающейся незыблемым, глубинным фунда-ментом всего явления «Пушкин». Высшим действием мифа В. С. Не-помнящий считает реальное влияние на нацию в самом широком смысле – влияние, которое заставляет почувствовать национальное единство. Высшая причина такого влияния – сакральность художест-венного мира Пушкина: «С этим и связана природа сакральности пуш-кинского мира – не объявленной, а пронизывающей, не откровенной, а сокровенной, не эстетизированной, а эстетичной по своему существу, ибо воспроизводящей сплошную священность Бытия, передавая его иерархию, его совершенство и красоту, его драму и его цель. Сакраль-ность эта, с одной стороны, уходит корнями в архаическую древность, в язычество, для которого ничего сакрального в мире просто не суще-ствовало, и в Ветхом Завете картину мира, с другой же – свойственное Пушкину ясное ощущение в Творении некоторой светлой цели, кото-рая относится к человеку и связывается с преобразованием, целиком принадлежит сознанию христианскому» . Как видим, здесь намеча-ется возможность объяснить «сердце мифа» – сам характер гениально-сти Пушкина. Мнение о том, что гениальность Пушкина (ее размах, глубина) стала реальной причиной возникновения мифа о Националь-ном Поэте, В. С. Непомнящий обозначает как заведомо субъективное: «В самом деле, понимая, провозглашая и описывая на эмпирическом уровне сам факт главенствующей и универсальной роли Пушкина в культуре, пушкиноведение помышляло только о субъективно-причинной основе этого факта и видело такую основу в личной гени-альности Пушкина. Оно не пыталось решить – ни даже поставить соз-нательно – вопрос об объективно необходимостной природе такой ро-ли Пушкина, об исторической “гениальности”, судьбоносности самого появления в русской культуре подобной центральной фигуры, а тем самым – о том задании историческом, ради выполнения которого она явилась» . Таким образом, в рамках нового, православно ориентиро-ванного литературоведения возникает потребность и необходимость дать определение феномену Пушкина, связать его с «историческим жребием России». Очевидно, что это возвращение к старой мысли – Пушкин есть пророчество и указание. Теперь эта фраза звучит в новом контексте, но суть ее остается прежней. Пушкин указал своей гени-альностью, которая не могла оставить его незамеченным, что единст-венно верный путь этой страны – стремление к православным ценно-стям. Г. Красухин приводит в одной из статей слова С. Г. Бочарова об изысканиях В. С. Непомнящего последних лет: «С. Г. Бочаров говорил о «православном фундаментализме» Непомнящего и его последовате-лей, который их побуждает относиться к Пушкину если не как к богу, то как к святому, выговаривая поэту за те случаи, где, по их мнению, ему не хватило святости» , тем самым выражая и свое отношение к проблеме. Раздражение против «христианизации» науки в различных кругах проявляется давно (на старорусских чтениях 1998 года профес-сор А. Н. Иезуитов выразил это раздражение коротко и резко: «Ос-тавьте религии религиево, а науке – науково»). Но в плане нашей про-блемы вся «православная ветвь» пушкиноведения представляется од-ним из ярких симптомов развития мифа, даже в определенной степени его расцвета. В. С. Непомнящий, стараясь провести грань между Пуш-киным-человеком со всеми его страстями, заблуждениями и грехами и высокой миссией Поэта-избранника, в то же время в наиболее важных, фундаментальных моментах своих рассуждений неизменно приходит к мысли о высокой сакральности пушкинского гения, о его предназна-ченности, миссионерстве, в конечном итоге приближая суть жизнен-ной задачи Пушкина к пути Христа. Вл. Новиков в статье «Двадцать два мифа о Пушкине» резко протестует против подобного подхода и язвительно разит В. С. Непомнящего цитатами из его же статей, счи-тая, что такое отношение к Пушкину неизбежно обедняет и схемати-зирует представления о поэте. Но здесь очевидно искреннее желание ученого объяснить то, что, по его мнению, до сих пор не понято, не осмыслено нацией, разъяснить нации ее главный миф. То, что миф может быть адекватно «объяснен» только на языке несекуляризован-ной культуры, мнение вполне обоснованное. Научное и религиозное могут быть тесно связаны, между ними нет непреодолимой стены. Нет сомнений, например, в научной ценности изысканий русских религи-озных философов первой половины ХХ века. В. С. Непомнящий и пробует «пробить стену» материалистического мировоззрения, в рам-ках которого находится огромное количество людей, в том числе аб-солютное большинство русских ученых-литературоведов .
Таким образом, история пушкинского мифа оказывается экви-валентом становления русской духовности. Между тем сама эта исто-рия, как и отмечает В. С. Непомнящий, не написана в достойном объ-еме. В задачи нашего исследования восполнение этого пробела не входит. Однако мы считаем возможным показать, что в отличие от мнения Б. М. Гаспарова, полагающего, что в общих чертах миф о Пушкине спонтанно возник в «самый момент гибели поэта» , его оформление произошло задолго до смерти Пушкина. Суть мифа – при-знание первенства Пушкина в литературном ряду («высшее проявле-ние» литературной гениальности). Очевидно, что такое признание оформилось ранее 1837 года, отнюдь не сквозь призму трагической гибели поэта.
Анализ документов пушкинской поры приводит к выводу, что писательский миф был сформирован к 1820-м годам – можно обозна-чить здесь несколько вех: 1820 (признание несравненной талантливо-сти юного поэта широкой публикой), 1824 (окончательное оформле-ние основных позиций мифа), 1827 (переход мифа из состояния ста-новления в status quo). 1837 год станет точкой отсчета массовых куль-товых действий вокруг поэта.
Начнем с «лицейских пророчеств». Как известно, Пушкин учил-ся в лицее небрежно. Основной его интерес привлекали предметы, в которых он хорошо успевал без затрат труда (французская и россий-ская словесность). Если предмет требовал умственных усилий и при-лежания, Пушкин неизбежно отставал по нему .
Итоговая оценка Пушкина-лицеиста дана вторым директором лицея, Е. А. Энгельгардтом, который, как известно, так и не нашел подхода к строптивому ученику: «22 марта 1816 г. Высшая и конечная цель Пушкина – блестеть, и именно поэзией; но едва ли найдет она у него прочное основание, потому что он боится всякого серьезного учения, и его ум, не имея ни проницательности, ни глубины, совер-шенно поверхностный, французский ум. Это еще самое лучшее, что можно сказать о Пушкине. Его сердце холодно и пусто; в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце. Нежные и юношеские чувствования уни-жены в нем воображением, оскверненным всеми эротическими произ-ведениями французской литературы, которые он при поступлении в лицей знал почти наизусть, как достойное приобретение первоначаль-ного воспитания» . Обратим внимание на то, что Энгельгардт пред-восхитил «формулу» Терца: по его мнению, Пушкин вбежал в боль-шую поэзию на тонких эротических ножках, позаимствованных к тому же из дурных произведений французской словесности.
Очевидно, что особого интереса к учению Пушкин не проявил, дарованиями (которые у него, по мнению разных преподавателей, бы-ли достаточно основательны) не блеснул; единственная сфера, в кото-рой он отличился – поэзия. Пушкин быстро выместил Илличевского с «поста» «первого лицейского стихотворца» и прочно обосновался в этом негласном звании. Большинство рукописных лицейских журна-лов состояли из его стихотворений .
15 января 1814 г. Дельвиг обращает к Пушкину стихотворение «Кто, как лебедь цветущей Авзонии…» Это было первое по времени развернутое пророчество. «Пушкин! Он и в лесах не укроется; // Лира выдаст его громким пением, // И от смертных восхитит бессмертного // Аполлон на Олимп торжествующий» . Стихотворение Дельвига от-крывает бесконечную поэтическую Пушкиниану. Другу Пушкина бы-ло суждено обозначить важнейшие инварианты стихотворений о По-эте: юбилейный характер (прославление «майского дня»), размышле-ния о славе, которая сошла на поэта «в юности», комплимент о его «всевидящем» взоре и умении разгадывать людские пороки, утвер-ждение о бессмертии поэта. Дельвиг отметил и деталь внешности: «ланиты» «горят пламенем» – позже указание на внешние черты ста-нет обязательным моментом стихотворений о Пушкине.
Первое стихотворение Пушкина в печати «К другу стихотворцу» появилось в «Вестнике Европы» 4 июля 1814 г. за подписью «Алек-сандр Н. к. ш. п.». Это и другие опубликованные стихотворения вы-звали интерес к Пушкину со стороны «старшей» писательской братии. Особое место здесь занимает 8 января 1815 г. – день официального пе-реводного экзамена, когда Пушкин читает «Воспоминания в Царском Селе», восхитившие Державина. Л. С. Дубшан полагает, что слава к Пушкину пришла именно в этот день . Во всяком случае, извест-ность Пушкина перешагнула за стены лицея. Батюшков, знавший Пушкина еще до лицея, друг Василия Львовича, навещает Пушкина в начале февраля 1815 г., когда тот лежал в лазарете. Первое стихотво-рение, подписанное полным именем «Александр Пушкин» – «Воспо-минания в Царском Селе» («Русский музеум», 17 апреля 1815 г.) со-провождалось сноской: «За доставление сего подарка благодарим ис-кренно родственников молодого поэта, которого талант так много обещает». В мае-июне к Пушкину приезжает Жуковский; в сентябре 1815 г. он пишет Вяземскому: «Я сделал еще приятное знакомство! С нашим молодым чудотворцем Пушкиным. Я был у него на минуту в Сарском селе. Милое живое творение! Он мне обрадовался и крепко прижал руку мою к сердцу. Это надежда нашей словесности… буду-щий гигант, который всех нас перерастет». (Лет., 81). «Чудо», упомя-нутое Жуковским, и «гигантские» способности оказываются фунда-ментом «надежды» – таким образом, некоторые аспекты будущего мифа становятся вербализованы .
В июле 1816 г. скончался Державин, и Дельвиг написал по этому случаю стихотворение, где назвал Пушкина достойным преемником великого поэта:
Кто ж ныне посмеет владеть его громкою лирой?
Кто, Пушкин,
Атлет молодой, кипящий лететь по шумной арене,
В порыве прекрасной души ее свежим венком увенчает?
«Атлет» вполне соотносим с «гигантом» восторженной оценки Жуковского.
М. С. Лунин 10 октября 1816 г. отмечает, что русский язык «должен быть первым, когда он наконец установится… Карамзин, Ба-тюшков, Жуковский, так же и наше восходящее светило юноша Пуш-кин уже сделали некоторые попытки для обработки его» (Лет., 103).
Определение «восходящее светило» оказывается предвестником знаменитого «солнце русской поэзии» В. Ф. Одоевского. Таким обра-зом, в лицейские годы, особенно в последний год обучения, Пушкин стал восприниматься как «новое солнце», «звезда» отечественной сло-весности. Миф творился раньше смерти и задолго до нее. Тем не менее очевидно, что среди других лицеистов Пушкин был «одним из…», о нем нет ни слова в дневнике С. Д. Комовского, он не является лидером или бесспорно уважаемым всеми товарищем (как, например, Илличев-ский). Кстати, Илличевскому посвящено стихотворение (Дельвига или Кюхельбекера), где он назван «тузом меж поэтами» и использована лексика, близкая «атлетическому» стихотворению Дельвига о Держа-вине:
Ты рожден для славы света,
Меж поэтов – богатырь!

Слава, честь лицейских муз,
О, бессмертный Илличевский!
Другими словами, вряд ли можно говорить об абсолютной уни-кальности места Пушкина в лицейский период. Его талант, бесспорно, был признан, но признан наравне с талантами других лицеистов. Можно согласиться с тезисом о «кружковом признании» поэта.
Имеющиеся в нашем распоряжении свидетельства этого призна-ния таланта юного поэта могут быть суммированы следующим обра-зом: великолепная память, блестящее знание французской словесно-сти, бесспорный поэтический дар, легкость стиха, поэтическая лень и беспечность, «солнечность», не по годам «зрелый» взгляд на жизнь.
Эти представления начали формироваться как цельная система взглядов на дарование юноши в 1815 году. Именно этот год можно считать началом мифотворческого марафона.
Назвав Пушкина гигантом, благословив его на поприще русской поэзии, «старшие» пока лишь ожидали, что будет дальше. Они не то-ропились создать Пушкину «ситуацию успеха», авансировав ему не-умеренные похвалы, или стать своеобразной «группой поддержки» нового таланта. Критика смотрела на стихи поэта спокойно, даже рав-нодушно (первые критические отзывы появятся только в связи с «Рус-ланом и Людмилой» в 1820 году). Россия Пушкина пока не знала. Ли-цейские друзья относились к нему не более как к одному из талантли-вых молодых людей, которых так много было в их выпуске, а порой и как к неудачнику – учился он неважно и выпущен был во «втором сор-те» – с чином 10 класса. Мы не можем утверждать, что все заговорили о Пушкине по первым его опубликованным 24 стихотворениям. Про-рочества старших компенсировались их же сомнениями. Но почва раз-вития мифа оказалась более чем благодатна: талант Пушкина стреми-тельно развивался. Самые смелые пророчества лицейской поры под-твердились не далее как пару лет спустя после выхода из лицея.
Важно, что становление мифа (признания Пушкина «первым среди равных» либо просто «первым») не может быть тождественно фактам известности и славы поэта. Осознание поэтического поприща как единственного пути пришло к Пушкину рано. Мечты о славе были ему не чужды. В автобиографии он отметил: «Мое тщеславие» (12; 308). Для всех окружающих, знавших его людей он был поэтом «во-лею Божьей». Но быть поэтом – еще не значило быть кумиром. Был ли Пушкин последовательным «жизнестроителем»? Факты его биогра-фии говорят, что скорее нет, чем да . Сотворение кумира произошло само собой, без особой «программы» (какая была, например, у Брюсо-ва). В случае с Пушкиным мы наблюдаем совпадение траекторий при-знания современниками и сотворения вневременного мифа.
Характерный момент – обвинение Пушкина и его друзей в соз-дании «круговой поруки» – «кругохвальства», «приятельской под-держки» вопреки недостаточности талантов. Г. Е. Потапова подробно анализирует факты, связанные с различными выпадами в критике про-тив «союза поэтов» (Дельвиг – Пушкин – Боратынский – Кюхельбе-кер). Основную причину нападок она усматривает в росте демократи-ческих настроений публики, расширении самой аудитории, выдвиже-нии новой шкалы оценки произведений, требовании «народности», понятой критиками демократического толка (Надеждин, Полевые) достаточно узко .
К этим точным и обстоятельным замечаниям следует добавить, что «кругохвальство» «союза поэтов» вызывало раздражение критиков еще в самом начале своего возникновения. 22 марта 1820 г. в заседа-нии ВОЛРС слушали стихотворение Кюхельбекера «Поэты» (где дру-жеский круг был назван «союзом поэтов»), а 8 апреля в ВОСНХ про-звучало стихотворение Бестужева-Марлинского «К некоторым по-этам»: «В таланты жалуют, бессмертие дают, // А Гениев у нас и куры не клюют!», явный выпад против «кругохвальства». Кстати, публикуя это стихотворение в «Благонамеренном» 18 апреля 1820 г. Бестужев-Марлинский поставил под ним еще более раннюю дату – 1819 г .
Таким образом, первоначальный импульс к обвинению Пушкина и его «круга» в раздувании славы на основании приятельства, а не ис-тинного эстетического значения таланта был дан до массовой демо-кратизации публики и обслуживающей ее вкусы и потребности крити-ки. Следовательно, механизм «возмущения» имеет скорее психологи-ческое, нежели социальное происхождение. Кроме того, важно, что «кругохвальство» – это во многом домысел. На самом деле в период 1817–1820 г., который обычно и расценивался более поздними крити-ками как время «раздувания» (незаслуженного) славы Пушкина и дру-гих «знаменитых», Пушкин и вовсе не писал посланий друзьям-поэтам (если не считать лицейского «К Дельвигу», переделанного Пушкиным, главная идея которого – жалобы автора на утрату поэтического дара). Дельвиг, Боратынский, Кюхельбекер активно обмениваются посла-ниями, которые печатаются в различных журналах; в том числе ряд стихотворений посвящен Пушкину. Однако общее число стихотворе-ний, написанных в это время и восхваляющих талант Пушкина, отно-сительно невелико, самые значительные из них: В. Кюхельбекер «По-слание к Дельвигу и Пушкину», «К Пушкину» (1818), Ф. Н. Глинка «К Пушкину» (1819, 15 августа, опубл. в 1820). Нет смысла говорить о «дружественной раскрутке» таланта Пушкина. Еще более лестными, чем в адрес Пушкина, комплиментами обменивались между собой Дельвиг и Кюхельбекер. Однако подлинная слава пришла именно к Пушкину. Следовательно, механизм ее возникновения не был одно-значно зависим от похвал друзей. Пушкин оказывается в Петербурге в центре общественного внимания по двум причинам: эпатажности по-ведения и эпатажности стихотворений.
«Эпатажность» («без шума никто не выходил из толпы» ) мог-ла бы проявляться по-разному. Эпатаж юного Пушкина был безоши-бочно точен как главный способ «выделиться из толпы». Его шалости касались не столько нарушения этикетных норм, сколько политиче-ского бесстрашия. Поэт, не склоняющий головы перед властью, смеющий говорить ей в глаза правду, – это Герой. И Пушкин вполне соответствовал этому ожидаемому статусу.
Выходки Пушкина, рассеянный образ жизни мгновенно насто-рожили «старших», опасавшихся за талант поэта. В представлении Жуковского, Карамзина настоящий поэт должен быть великим труже-ником: от него требуется постоянная напряженная духовная деятель-ность, образовательный рост, погружение в интеллектуальные сферы. Поведение Пушкина, как и характер его стихотворений той поры, производили впечатление бурного фейерверка, источник которого бы-стро иссякнет. Все упоминания «старших» о Пушкине той поры мож-но разделить на две группы: осуждение его «шалостей» и восхищение его талантом . Очевидно, что Пушкин не кажется «старшим» дос-тойным «преемником» русской музы, как поспешили они провозгла-сить, когда он учился в лицее. Они считают, что он быстро «выдохнет-ся» без соответствующего поэтическому назначению образу жизни. В данном случае действия Пушкина как «кумира» оказываются кон-фликтны установившимся представлениям о поэтическом даровании. Талант юного поэта, который был оценен по первым стихотворениям на уровне, близком окончательной формулировке мифа, кажется не-достаточным, дарованным «гуляке праздному», недостойному своего гения. Так закладывается важнейшая позиция дальнейших мифопо-строений: гениальный поэт, но недостойный человек.
«Гвоздем» пушкинской славы становится поэма «Руслан и Люд-мила», которую с нетерпением ожидают все представители «школы Жуковского». В. А. Кошелев, анализируя обстоятельства создания и широкий культурный контекст первой поэмы Пушкина, считает, что именно это произведение стало основой славы поэта . Пушкин дей-ствовал в нарушение сложившихся норм, согласно которым поэт дол-жен уединиться, стать добровольным отшельником и в тиши своего кабинета погрузиться в работу, результат которой явится потом вос-хищенным читателям (так, например, работал над «Историей государ-ства Российского» Карамзин). Пушкин периодически демонстрировал «осколки» своего труда. Не долго трудясь над отделкой, он читал по-эму в собраниях арзамасцев, на светских вечерах, и обсуждение в кри-тике началось до завершения поэмы. А. Г. Глаголев, в марте 1821 г. констатировавший, что известность была обеспечена «Руслану и Людмиле» не столько собственно эстетическими достоинствами по-эмы, сколько «критиками, антикритиками и антиантикритиками» , фактически поддерживал версию о «приятелях», т. е. незаслуженно раздутой славе поэта. По мнению Б. М. Гаспарова, уникальность места «Руслана и Людмилы» в творчестве Пушкина обеспечивается особым отношением к этой поэме и самого Пушкина, и арзамасского круга как к исполнению «арзамасской «благой вести» о явлении литературного мессии» . В любом случае, поэма оказалась ярким и свежим явлени-ем, давно ожидаемым, но не осуществленным никем из «старших» «каноном» «новой литературы». И была принята в читательских кру-гах «на ура». А. И. Рейтблат объясняет успех поэмы следующим обра-зом: «Принципиально новое произведение не было бы воспринято публикой. Пушкин же по-иному подавал привычное, знакомое. Сумев представить уже существовавшее ранее как новое, удачно аранжиро-вать знакомые мотивы, Пушкин точно угадал ожидания публики и от-ветил на них» .
Но возможно, безграничный успех «Руслана и Людмилы» был обеспечен полулегальностью автора. Иными словами, подлинная ос-нова его известности – вольнолюбивые стихи, которые большей ча-стью расходятся в списках. Особая культура «списочного» знакомства со стихотворениями порождала и особое отношение читателей, когда стихотворение вытверживалось наизусть и преподносилось в салоне как новость, как «изюминка». «Свежий Пушкин» мигом перекрыл других авторов. «Стихи Пушкина», как хорошо известно, оказались явлением куда более широким, чем собственно его стихи. Имя Пуш-кина по произволу переписчика ставилось под любыми вызывающими виршами. Возникают первые рукописные сборники стихотворений молодого поэта (Лет., 172, 746). Особой популярностью пользуются «Сказки» (Noёl) и «Деревня»; согласно свидетельству И. Д. Якушкина, «все его ненапечатанные сочинения: Деревня, Кинжал, Четырести-шие к Аракчееву, Послание к Петру Чаадаеву и много других были не только всем известны, но в то время не было сколько-нибудь грамот-ного прапорщика в армии, который не знал их наизусть» (Лет., 268). Именно это свидетельство позволяет судить о распространении пуш-кинской славы. Прежняя формулировка («праздный повеса») смени-лась иной: Пушкин – отважный боец за свободу угнетенных, бес-страшно нападающий на «сильных мира сего» . «Повесничество» обернулось «бунтарством», «эпатажность» – «фрондой». Важно, что это новое представление во многом отвечало глубинному националь-ному ожиданию – кумир должен быть страстотерпцем. Как мы уже отмечали, П. Дебрецени специально посвятил изысканиям на эту тему ряд статей; одна из глав его книги о Пушкине также посвящена «венку страстотерпца», осеняющему поэта . Американский ученый возводит представление о герое-мученике к житию Бориса и Глеба. Однако, как уже отмечалось, миф сформировался задолго до выстрела Дантеса и возникновения клише «вы жертвою пали». Согласно этой реальной схеме, Пушкин потому и воспринимался как уникальная фигура куль-турного пространства эпохи, что он являл собой активное начало. Он действовал, обличал, сражался. Пассивное начало «схемы страсто-терпца» пока было не востребовано, а миф уже разрастался. Активная общественная позиция оказалась ангажирована самой эпохой – под-тверждением тому может служить возникновение тайных обществ, не ограничивающихся только «шумом».
«Степень вольнолюбивости» стихотворений Пушкина, возмож-но, была завышена современниками. П. Дебрецени отмечает, ссылаясь на психофизические законы восприятия, что слушатели и читатели воспринимали то, что отвечало их горизонту ожидания. Стихотворе-ние «Деревня» всеми воспринималось как революционное, и никто не хотел замечать «по манию царя» в финале . Такова же была редукция восприятия оды «Вольность».
Бытовое поведение Пушкина вполне соответствовало имиджу бунтаря (который он, сам о том особо не заботясь, но явно довольный этим, имел в обществе) и отмечено резкими выходками и нарушением этикетных норм. Впрочем, по-видимому, это как раз и было нормой «модного поведения» (среди громких историй того же примерно пе-риода можно назвать скандал с Баратынским в Пажеском корпусе или дуэль Грибоедова). Вряд ли пушкинские выходки (с громким выкри-ком про лед на Неве, медведя или обмахиванием париком) могли рас-цениваться как что-то из ряда вон выходящее, хотя, конечно, привле-кали всеобщее внимание. Он вел себя адекватно своему настроению и утвердившейся этикетной моде.
Для общественного мнения все же он был талантливым хулига-ном. Удивительная страница развития пушкинского мифа связана с распространившимися слухами о том, что Пушкин был высечен в третьем отделении за свои проделки. Слухи распускал граф Толстой-Американец, но Пушкин не сразу об этом узнал. Поэт готов был по-кончить жизнь самоубийством, убить Александра I, наконец, вести се-бя невыносимо вызывающе по отношению к царствующим особам и правящим кругам, чтобы наконец подвергнуться ссылке и тем дока-зать всем, что история о расправе в третьем отделении – подлый вы-мысел. История чрезвычайно интересна именно потому, что была на-чисто вытеснена из «списка подвигов» Пушкина. Миф строился по «самоочистительной» модели. Все, что порочило имя великого поэта, безжалостно отметалось в сторону, не обрастало домыслами, не стано-вилось достоянием молвы. Н. В. Гоголь, возможно, попытался возоб-новить эту страницу мифа в своем «Невском проспекте». Поручик Пи-рогов (самоуверенный «любитель» театра, актрис, литературы) – па-родия на повесу-Пушкина (а «бедный Пискарев, тихий, робкий, скромный, детски простодушный, носивший в себе искру таланта, быть может со временем бы вспыхнувшего широко и ясно» – Гоголь). Высеченный пьяными ремесленниками донжуан-неудачник Пирогов быстро забывает нанесенное ему оскорбление: «Он летел домой, что-бы, одевшись, оттуда идти прямо к генералу, описать ему самыми ра-зительными красками буйство немецких ремесленников. Он разом хо-тел подать и письменную просьбу в Главный штаб. Если же Главный штаб определит недостаточным наказание, тогда прямо в Государст-венный совет, а не то самому государю. Но все это как-то странно кончилось: по дороге он зашел в кондитерскую, съел два слоеных пи-рожка, прочитал кое-что из «Северной пчелы» и вышел уже не в столь гневном положении. Притом довольно приятный прохладный вечер заставил его несколько пройтись по Невскому проспекту; к девяти ча-сам он успокоился и нашел, что в воскресенье нехорошо беспокоить генерала, притом он, без сомнения, куда-нибудь отозван, и потому он отправился на вечер к одному правителю Контрольной коллегии, где было очень приятное собрание чиновников и офицеров. Там с удо-вольствием провел вечер и так отличился в мазурке, что привел в вос-торг не только дам, но и кавалеров» . Примечательно, что Пушкин явно почувствовал важность сцены «секуции»: «Секуцию жаль выпус-тить: она, мне кажется, необходима для полного эффекта вечерней ма-зурки» (15; 198). Речь идет о черновом варианте сцены: «Если бы Пи-рогов был в полной форме, то, вероятно, почтение к его чину и званию остановило бы буйных тевтонов. Но он прибыл совершенно как част-ный приватный человек в сюртучке и без эполетов. Немцы с величай-шим неистовством сорвали с него все платье. Гофман всей тяжестью своей сел ему на ноги, Кунц схватил за голову, а Шиллер схватил в руку пук прутьев, служивших метлою. Я должен с прискорбием при-знаться, что поручик Пирогов был очень больно высечен» . Симво-лическая сцена: Пушкин-отступник высечен Шиллером и Гофманом – может быть рассмотрена как попытка Гоголя зафиксировать стара-тельно уничтоженную современниками страницу мифа (современни-ками, но не Пушкиным, который рассказывал о нанесенном ему ос-корблении – слухах об экзекуции в тайной канцелярии – и в южной ссылке, и в письме к царю из Михайловского, и, возможно, позже). История опозоренного и никак не отомщенного «шалуна», заедающего обиду двумя слоеными пирожками, вполне может рассматриваться как выпад против «горячо любимого поэта» . Однако реставрации этой страницы в истории пушкинского мифа не произошло.
Можно утверждать, что стихи Пушкина заняли уникальное ме-сто в сознании современников – причем самых широких слоев. Рас-пространение в списках именно вольнолюбивых стихотворений и вос-приятие Пушкина как «борца» и «бунтаря» прочно закрепляется в ка-честве одного из самых первых ответов на вопрос о первенстве поэта.
Особое место занимает история со ссылкой Пушкина на юг. Друзья его, заступаясь за поэта, впервые точно начинали осознавать, каков размах его таланта. Заступничество перед царем в столь щекот-ливой ситуации (оскорбление царствующих особ «на всю Россию» и возмущение государственного порядка) требовало точных формули-ровок и веских аргументов. Дарование Пушкина было признано бес-спорным. Карамзин говорит в письмах о жалости к «таланту и моло-дости». Наиболее ценный документ весны 1820 г., когда решалась судьба поэта, – письмо Нессельроде Инзову (одобренное императо-ром). Это документальное закрепление основных легенд о Пушкине, ставших основой ответа на центральный вопрос мифа, содержавшее ретроспективный взгляд на жизнь «молодого поэта».
Выделим главное: прежде всего, утверждение о «тяжелом детст-ве»: «Исполненный горестей в продолжение всего своего детства», «лишенный сыновней привязанности»… Почему возникла легенда о «тяжелом детстве» поэта (которое явно таковым не было)? По-видимому, для заступников Пушкина это был важнейший аргумент, объясняющий причины буйного поведения молодого человека недос-татком нравственного влияния в детстве и тем самым снимающий во многом с него самого груз ответственности. Вспомним характерное язвительное замечание в отзыве о Пушкине Энгельгардта об «осквер-ненности» «всеми эротическими произведениями французской лите-ратуры, которые он при поступлении в лицей знал почти наизусть, как достойное приобретение первоначального воспитания» .
Второй момент – утверждение об уме Пушкина и его вольном нраве: «Его ум вызывал удивление, но характер его, кажется, ускольз-нул от взора наставников». Особые интеллектуальные способности Пушкина оказываются однозначно признанными; здесь нет и тени со-мнения. В то же время деликатно говорится о неуспехе воспитатель-ной системы лицея, продолжившей промахи семейного воспитания. Впоследствии эта сторона мифа подвергнется значительным исправ-лениям и уточнениям (поскольку параллельно пушкинскому и в тес-ной связи с ним будет формироваться лицейский миф о «святом брат-стве» и лучших традициях коллективного обучения).
Третья позиция – сочетание крайне необузданного, безнравст-венного характера и великолепного дарования: «Нет той крайности, в которую бы не впадал этот несчастный молодой человек, – как нет и того совершенства, которого он не мог бы достигнуть высоким пре-восходством своих дарований…» Именно эта идея станет позднее ос-новой оценки пушкинского феномена современниками, пытающимися составить воспоминания о нем: прекрасный поэт, но ужасный человек (гений и злодей в одном лице).
Итак, узловые моменты мифоотношения к Пушкину сформиро-вались, когда ему было двадцать лет.
Практически не ставя себе цели прославиться, не очень рассуж-дая об этом, Пушкин шел к славе кратчайшим путем, как опытный «имиджмейкер». Все же задача «выйти из толпы» «с шумом» была ему не чужда. Южная ссылка оказалась желанной для поэта: она приобща-ла его к числу гонимых «борцов за правду», создавала ему ореол му-ченика, наконец, поддерживала репутацию фрондера, которому «сам черт не брат» и который не боится царской расправы. В то же время южная ссылка выдвигала Пушкина за пределы столицы, которой и ог-раничивалась во многом его известность. Справедливости ради отме-тим, что для российской геодемографической ситуации прославлен-ность на уровне столицы вполне адекватна всероссийскому призна-нию.
Годы ссылки были для Пушкина упрочением его славы. Важно, что в Екатеринславе, Гурзуфе, Кишиневе, Одессе Пушкина знали чрезвычайно мало. Основной стиль поведения Пушкина в ссылке мало отличался от петербургского. Южная ссылка поэта – время, практиче-ски не оставившее по себе никаких документов (воспоминания и мно-гочисленные легенды возникнут позже, уже после смерти Пушкина). Важнейшие источники – письма самого Пушкина, упоминания о нем в письмах его друзей и записи в дневниках современников.
Главная особенность этого периода – возможность печататься на страницах петербургских и московских журналов. Опала Пушкина не была жестокой; государь должен был продемонстрировать, что он пе-чется о нравственности талантливого поэта. Произведения Пушкина появлялись с завидным постоянством (что вызывало, например, воз-мущение В. Каразина или И. Н. Скобелева – Лет., 432). Публика, по-лучившая, наконец, полное издание «Руслана и Людмилы» практиче-ски одновременно с известиями о высылке Пушкина, не успевала об-судить одно произведение, как уже появлялся слух о другом, еще бо-лее прекрасном, и начиналась «охота» за новинкой. Критические раз-боры становятся все более единодушно хвалебными.
«Цеховое» отношение к Пушкину меняется. Если во время напи-сания первой поэмы «школе Жуковского» было присуще постоянное сомнение в успехе юного поэта, то его южные произведения превра-щаются в «норму», их успешность перестает удивлять.
Как только Пушкин выехал из столицы, друзья занялись издани-ем «Руслана и Людмилы» (шестая песнь не была переписана и потре-бовала тщательного разбора); в переписке иронично отзывались о вы-сылке поэта и его поведении (Карамзин: «Пушкин, быв несколько дней совсем не в пиитическом страхе от своих стихов на свободу и не-которых эпиграмм, дал мне слово уняться и благополучно поехал в Крым месяцев на пять… Если Пушкин и теперь не исправится, то бу-дет чортом еще до отбытия своего в ад. Увидим, какой эпилог напи-шет он к своей поэмке» (Лет., 221); А. И. Тургенев: «Участь Пушкина решена. Он завтра отправляется курьером к Инзову и останется при нем. Мы постараемся отобрать от него поэму и предадим бессмертию, то есть, тиснению. Он стал тише и даже скромнее et pour ne pas se compromettre <чтобы себя не компрометировать> даже и меня в пуб-лике избегает» (Лет., 216).
В июле-ноябре 1820 г. разворачивается журнальная пикировка по поводу «Руслана и Людмилы» (по выражению А. А. Бестужева, «чернильная война» – Лет., 261). Ряд частных писем разных лиц сви-детельствует о высоком интересе к поэме. В Москве раздобыть ее трудно; в Петербурге книготорговцы многократно объявляют о нали-чии поэмы в продаже; следовательно, расходится она не так уж и бы-стро. В журналах печатаются новые стихотворения Пушкина с поме-той «Кавказ», «Сын отечества» публикует его письмо к дяде (дядя ис-пуган, Пушкин возмущен), в моду входит «Черная шаль» (сперва ра-зошлась в списках; опубликована 9 апреля 1821 г. в «Сыне отечест-ва»). В. Л. Пушкин переводит «Черную шаль» на французский язык; только появившийся «Кавказский пленник» переведен на немецкий и получает достаточно высокий отзыв в немецкой прессе (Лет., 373). «Revue Encyclop?dique» публикует разборы поэм и стихотворений Пушкина. В 1822 г. выходит один из первых учебников русской лите-ратуры, написанный Николаем Гречем . Он включает в учебник взволнованную характеристику дарования Пушкина, составляя и пер-вую биографию поэта (разумеется, не указывая на истинные обстоя-тельства отъезда из Петербурга), где в частности называет местом ро-ждения поэта Санкт-Петербург, а не Москву. Главным произведением поэта Греч считает поэму «Руслан и Людмила»: «…в ней видны не-обычайный дух пиитический, воображение и вкус, который, если об-стоятельства будут им благоприятствовать, обещаются принести дра-гоценные плоды» . Важно, что Греч выделил из всей «молодой» ли-тературы только Пушкина, однозначно указывая на его превосходство над остальными. В «Сыне отечества» 1 апреля 1822 г. П. Катенин уп-рекнет Греча за то, что Пушкин был назван единственным из молодых писателей: «Он, конечно, первый между ими, но не огорчительно ли прочим оставаться в неизвестности?» (Лет., 335).
А. И. Тургенев пеняет Вяземскому, что тот долго не высылает «Ключ» (как А. И. Тургенев упорно именует «Бахчисарайский фон-тан» – Лет., 446–449), в переписке слово «фонтан» многократно обыг-рывается приятелями («фонтаном» они называют Сергея Львовича, имеющего привычку брызгать слюной при разговоре). А. И. Тургенев размышляет о коммерческом успехе произведений Пушкина: «Надоб-но вогнать цену его сочинений в байроновскую. Будут дороже – и по-купать больше будут» (Лет., 442).
Таким образом, слава Пушкина-поэта разрастается. Своя исто-рия у продолжающего формироваться отношения современников к характеру поэта (Пушкину-человеку). Инзов точно понял смысл пись-ма Нессельроде и пишет Каподистрии в том же духе: «С Пушкиным я не успел еще короче познакомиться, но замечаю однакож, что не ис-порченность сердца, но по молодости необузданная нравственностию пылкость ума, причиною его погрешностей…» (Лет., 222). К докумен-тальным свидетельствам интереса к личности Пушкина можно отне-сти оправдание Инзова перед графом Каподистрией за то, что отпус-тил Пушкина с Раевскими, переписку Давыдова и Инзова о состоянии здоровья Пушкина. 17 ноября 1820 г. датировано письмо польского студента В. Пельчинского другу о Пушкине, «не малом поэтическом таланте», сосланном «на границу Персии» за вольномыслие (Лет., 266).
А. И. Тургенев пишет князю П. А. Вяземскому 26 апреля 1821 г.: «Пушкин непременно хочет иметь не один талант Байрона, но и бур-ные качества его, и огорчает отца язвительным от него отступничест-вом». Инзов пишет Каподистрии письмо с похвалами в адрес Пушкина и просьбой назначить ему жалованье, равное петербургскому. Слухи о кишиневских «подвигах» Пушкина зафиксированы очень мало: «Ки-шиневский Пушкин ударил в рожу одного боярина и дрался на писто-летах с одним полковником, но без кровопролития. В последнем слу-чае вел он себя, сказывают, хорошо. Написал кучу прелестей: денег у него ни гроша… Он, сказывают, пропадает от тоски, скуки и нищеты». (А. И. Тургенев – П. А. Вяземскому, 30 мая 1822 г. – Лет., 275).
Особый интерес представляет дневник прапорщика Ф. Лугини-на, отмечающего, что Пушкина совсем не знал (даже что есть такой поэт; Якушкин ошибался, когда говорил о повсеместной известности Пушкина в армейских кругах – эта известность была весьма локальна). После более короткого знакомства с Пушкиным (которое, судя по дневниковым записям, заключалось в прогулках, обедах и драках на рапирах, причем Пушкин оказывался более искусен в фехтовании) Лу-гинин отметил: «Он выпущен из лицея, имеет большой талант писать. Известные сочинения его «Ода на вольность», «Людмила и Руслан», «Черная шаль»; он много писал против правительства и тем сделал о себе много шуму, его хотели послать в Сибирь или Соловецкий мона-стырь, но государь простил его и, как он прежде просился еще в юж-ную Россию, то и послал его в Кишинев с тем, чтобы никуда не выез-жал. В первый раз приехал он сюда с обритой головой и успел уже ударить в рожу одного молдаванина. Носились слухи, что его высекли в тайной канцелярии, но это вздор. В Петербурге имел он за это дуэль. Также в Москву этой зимой хочет он ехать, чтобы иметь дуэль с од-ним графом Толстым, Американцем, который главный распускает эти слухи. Как у него нет никого приятелей в Москве, то я предложил быть его секундантом, если этой зимой буду в Москве, чему он очень обрадовался». С. И. Тургенев записывает в дневнике рассказ Липран-ди: «Об Александре Пушкине сказывал он мне, что он ведет жизнь беспутную, бродит по кабакам, делает долги и весь в рубище. Однако же притом и пишет стихи, и даже трудится над ними» (28 мая 1822. – Лет., 341).
Князь Вяземский пишет А. И. Тургеневу от 30 апреля 1823 г.: «На днях получил я письмо от Беса-Арабского Пушкина. Он скучает своим безнадежным положением, но, по словам приезжего, пишет но-вую поэму «Гарем». А что еще лучше, сказывают, что он остепенился и становится рассудителен». Кроме того, переписка друзей связана с хлопотами о переводе Пушкина из-под начала Инзова под начало Во-ронцова («Меценат, климат, море, исторические воспоминания – все есть, за талантом дело не станет, лишь бы не захлебнулся»).
В дневнике П. И. Долгорукова записи о вольномыслии Пушки-на (об отмене крепостного права, «ругательства во все сословия. Штатские чиновники – подлецы и воры, генералы – скоты большею частию, один класс земледельцев – почтенный. На дворян, русских особенно, нападал Пушкин. Их надобно всех повесить, а если б это было, то он с удовольствием затягивал бы петли» (Лет., 349).
Таким образом, в период южной ссылки поэта развивались сле-дующие черты пушкинского мифа: Пушкин – гениальный поэт, и пло-ды его творчества не стоят ему особого труда; он бунтарь и вольноду-мец, и ссылка особо его не исправила, хотя есть надежда, что остепе-нится.
С точки зрения литературной репутации, Пушкин вошел в пя-терку наиболее известных поэтов (Жуковский, Вяземский, Крылов, Гнедич, см. Лет., 378). П. Дебрецени, анализируя упоминания имени Пушкина в статьях, прямо ему не посвященных (методика изучения популярности, разработанная Карлом Розенгреном), установил, что Пушкин достиг в это время такой славы, которая ждала Достоевского только после смерти, а Толстого – в 70 лет . Факты популярности Пушкина зафиксированы следующие: стиль критических статей (Пушкина называют гением, надеждой России), второстепенные авто-ры апеллируют к его имени («Жуковский, Батюшков, Воейков, Пуш-кин юный!// Любимые певцы счастливых наших дней;// Прикройте крылышком, чтоб зависти ветр буйный // Безвреден лире был моей» ), реминисценции из произведений используются в «приклад-ных» целях (К. Ф. Рылеев публикует в «Благонамеренном» шараду на слово «Борода», резюмируя: «А целое заметь, читатель дорогой, // В себе волшебника всю заключало силу, // Посредством коей он пре-красную Людмилу // Похитил дерзостью, в час полночи глухой, // Из брачной храмины в волшебный замок свой» – Лет., 273), Пушкину по-свящаются стихи (Г. Олезар, Я. Толстой и др.); «Московский теле-граф» сообщает, что песни Пушкина сделались народными – в дерев-нях распевают его «Черную шаль» (Московский телеграф. 1825. № 1. С. 86). Наконец, в июле 1824 г. разносится слух (и некоторое время муссируется), что Пушкин застрелился, который быстро сменяется ве-стью о высылке Пушкина в отцовскую деревню. Важно, что в пере-писке 1824 года известие о смерти Пушкина как трагедия не воспри-нимается (см. Лет., 408–416). Для друзей и знакомых знаком катаст-рофы оказывается именно ссылка в Михайловское: южная ссылка рас-сматривалась всеми как возможность «исправить» «беспутного» юно-шу; Пушкин был относительно свободен в своем изгнании, все это было похоже на игру. Теперь его ждет настоящая ссылка в глушь. А. Я. Булгаков пишет брату: «О Пушкине, несмотря на прекрасные его стихотворения, никто не пожалеет. Кажется Воронцов и добр, и снис-ходителен, а с ним не ужился этот повеса. Будет, живучи в деревне, вспоминать Одессу; да нельзя уже будет пособить» (Лет., 500).
Из основных легенд о Пушкине этого периода, как видим, ми-нимум места занимает его «дон-жуанство» и история с саранчой. Письменные свидетельства современников показывают, что в общест-венном мнении история с саранчой приобрела следующие черты: Во-ронцов дал приказ Пушкину поехать «на войну» с саранчой, а Пушкин обиделся и подал в отставку. Это и стало главной причиной высылки его в деревню.
Подводя итоги 1824 литературного года, Кюхельбекер указал в своем обозрении: «Книгопродавцы и Публика берут сторону Пушки-на… Слава Жуковского упадает приметно, Пушкина возрастает» (Лет., 548).
Таким образом, южная ссылка не уничтожила известности Пушкина, что было обеспечено, прежде всего, возможностью для него печататься в столичных журналах (это создавало эффект присутствия). Бестужев пишет 23 мая 1824 г. Вяземскому значимую формулу: «Пушкин – везде Пушкин» (Лет., 428). В то же время этот период не добавляет к пушкинскому мифу ничего нового. Поэт продолжает счи-таться первым в отечественной словесности, и объяснения этого фе-номена не выходят за рамки тех, что были выдвинуты еще в петер-бургский период.
Для современников поэта южная ссылка стала чем-то вроде творческой поездки за впечатлениями. Не случайно так хвалили «Кав-казского пленника» за точность наблюдений – реальных наблюдений автора-Пушкина за вольными нравами горцев. «Командировка» в край вдохновения оборачивалась прекрасными поэмами, подтверждающи-ми это общее мнение. Вторая ссылка, как уже отмечалось, такой уве-селительной прогулкой не казалась ни Пушкину, ни его друзьям, ни его недоброжелателям.
По свидетельству княгини Вяземской (принимавшей горячее участие в жизни Пушкина, когда решался вопрос о ссылке в отцов-скую деревню), Пушкин крайне переживал этот поворот судьбы (Лет., 497–499), даже собирался бежать из России. Вяземский в письме Тур-геневу прямо называет высылку из Одессы «катастрофой» (26 июля 1824; Лет., 414). Однако именно в этот период «бессрочного заточе-ния» поэта в псковскую глушь создается благоприятная почва для пе-реоценки отношения к нему. Судя по имеющимся фактам, возникают две уравновешенные силовые линии отношения к поэту – продол-жающееся восхваление (хотя более умеренное) и растущее критиче-ское ниспровержение и развенчание достоинств новых произведений (с одновременным признанием «старых заслуг»).
Эта двойственность отражается, например, в анонимной замет-ке «Русский поэт Пушкин» в газете «Zeitung fur die Elegante Welt» (№ 23 за 1824 г.), где дается следующий обзор судьбы автора «Бахчиса-райского фонтана»: «Пушкин является редким литературным феноме-ном. Одаренный от природы всеми качествами отличного стихотвор-ца, он начал свое поприще таким путем, какой должно считать счаст-ливым. На 13 году, будучи воспитанником лицея в Царском селе, соз-дал он свое первое стихотворение «Воспоминания в Царском селе». Это произведение было может быть слишком превознесено и слишком им восхищались. Мальчик стал пренебрегать серьезными занятиями и стремился лишь к венку муз. На 25 году написал он, кроме многих мелких стихотворений, три поэмы, которые все вместе являются ори-гинальными украшениями русской литературы» (Лет., 535).
Идет спор об «Евгении Онегине»; с одной стороны – восторг (С. М. Салтыкова: «Невозможно иметь больше ума, чем у Пушкина, – я с ума схожу от этого!» – Лет., 602), с другой стороны – ворчание (Н. М. Языков: «…то же отсутствие вдохновения, та же рифмованная про-за, которою так простосердечно восхищаются наши ценители и судьи: Вот уважать кого должны мы на безлюдьи!» – Лет., 604). Кн. Д. И. Долгоруков в письме к брату отзывается о «Братьях-разбойниках» резко: «…это плохая рифмованная проза и это так должно быть, пото-му что даже женщины, готовые броситься в огонь из-за новой роман-тической поэзии, не смогли бы вынести ее чтения… Одна строчка Данте, выхваченная наугад, стоит целой поэмы Пушкина» (Лет., 610). В то же примерно время 28 сентября 1824 г. Дельвиг сообщает Пуш-кину о множестве почитателей поэта (Лет., 516). Воейков и Рылеев ссорятся из-за «Братьев-разбойников» (Воейков перепечатывает «без малейшего на то права» – Лет., 513 – начало поэмы, предназначенной для «Полярной звезды»). Гоголь из Нежина просит родителей при-слать ему новые произведения Пушкина, в провинции слава Пушкина растет. Ольдекоп осуществляет «пиратское» издание «Кавказского пленника». В дамской переписке находим мнение о том, что «он соз-даст новые произведения в своем уединении, которые будут еще более остры» (С. М. Салтыкова – А. Н. Семеновой, 13 октября 1824 г.). Так Михайловское в представлении части светской публики оказывается вовсе не катастрофой, а тем самым «приютом муз», который так жела-нен для поэта. Бунтаря Пушкина, нарушавшего на заре своей поэтиче-ской карьеры сформированные словесностью 10-х гг. представления о поэтическом труде вдали от светской суеты, насильно «организовали» в такое уединение – где его талант наконец расцветет в полном смысле этого слова.
Таким образом, «прошлые заслуги» Пушкина признаны и пере-смотру не подлежат, а основные споры идут вокруг вопроса о «росте» или «падении» его таланта. Даже если бы жизнь Пушкина оборвалась в этот момент, он имел шансы занять место главы русского литератур-ного пантеона, а его самоубийство (согласно слухам, он застрелился в Одессе) вполне могло быть воспринято как знак неизбежной трагедии русского таланта в неменьшей степени, чем дуэль. Факт сформиро-ванности мифа к июлю 1824 года заставляет предположить, что соз-данное поэтом к этому моменту могло оказаться достаточным фикси-рованием главных достижений Пушкина-новатора и провозвестника будущего развития языковой матрицы, равно как и для художествен-ного воплощения «русской идеи». Отметим, что в обстоятельном ис-следовании Б. М. Гаспарова «Поэтический язык Пушкина», где автор хотел проследить причины возведения Пушкина в «культурный абсо-лют», основной упор сделан на анализ самого раннего периода творче-ства Пушкина, а в разборах зрелых произведений постоянно сквозит мысль о повторении найденных ранее творческих ходов (например, «предчувствие» темы пророка в «Деревне» 1819 г. ).
Важнейшее событие эпохи – восстание декабристов – проходит мимо поэта. Наиболее радикальная часть дворянства, вошедшая в тай-ные общества, Пушкина оставляет за бортом своего корабля (созна-тельно, опасаясь несерьезности Сверчка). Репутация Пушкина-«шалуна» помешала ему стать участником движения (о чем он сожа-лел). Важно, что этот факт не повлиял на развитие и становление ми-фа. Возникла ниша для множественных интерпретаций «декабризма» Пушкина – с одной стороны, горячая заинтересованность в судьбе со-сланных «во глубину сибирских руд», пять щепок, подобранных в па-мять о прогулке вокруг Петропавловки, рисунки на полях рукописей и т. п.; с другой – сам факт неучастия в восстании. Очевидно, что за время истории мифа факты политической ангажированности поэта ис-толковывались порой прямо противоположно – в зависимости от того, к какой идее Пушкина следовало приспособить. Но для современни-ков исход «декабристской» ситуации оказался вполне ощутимым – Пушкин подтвердил стремление встать в ряды мятежников, однако он же признал готовность быть верным слугой новому царю. Возможно, сама двойственность этой ситуации, многократно объясняемая с раз-ных позиций, способствовала прежде всего угасанию славы поэта. Наиболее напряженная линия восприятия личности Пушкина («бун-тарь») оказалась ослаблена и наконец редуцирована («придворный по-эт и историограф»).
Между тем возвращение Пушкина в Москву можно считать пи-ком его популярности. Москва, никогда толком не видевшая своего земляка, приходит в движение. Дневниковые записи, письма той поры прямо подтверждают, что Пушкин становится в Москве знаменито-стью номер один. Дамская партия жаждет видеть великого поэта, из-гнанника, автора поэм и «ножек», о котором известно столько скан-дального. Основные свидетельства этой славы: «Я должен вам сказать о том, что очень в настоящее время занимает Москву, особенно мос-ковских дам. Пушкин, молодой и знаменитый поэт, здесь. Все альбо-мы и лорнеты в движении; раньше он был за свои стихи сослан в свою деревню. Теперь император позволил ему возвратиться в Москву. Го-ворят, у них был долгий разговор, император обещал лично быть цен-зором его стихотворений и, при полном зале, назвал его первым по-этом России. Публика не может найти достаточно похвал для этой им-ператорской милости» ; «Я слежу за сочинителем Пушкиным, на-сколько это возможно. Дома, которые он наиболее часто посещает, суть дома княгини Зинаиды Волконской, князя Вяземского, поэта, бывшего министра Дмитриева и прокурора Жихарева. Разговоры там вращаются, по большей части, на литературе… Дамы кадят ему и ба-луют молодого человека; напр., по поводу выраженного им в одном обществе желания вступить в службу несколько дам вскричали сразу: «Зачем служить! Обогащайте нашу литературу вашими высокими произведениями, и разве, к тому же, вы уже не служите девяти сест-рам? Существовала ли когда-нибудь более прекрасная служба?» Дру-гая сказала: «Вы уже служите в инженерах, а также в свите» (Игра слов: Vous servez deja le gеnie etainsi de suite //Второе значение фразы: «Вы служите гению и в этом роде» (фр.). Слово genie означает и «ге-ний» и «инженерные войска» //). – 8 ноября 1826 г. Сочинитель Пуш-кин только что покинул Москву, чтобы отправиться в свое псковское имение» ; «Судя по всему, что я слышал и видел, Пушкин здесь на розах. Его знает весь город, все им интересуются, отличнейшая моло-дежь собирается к нему, как древле к великому Аруэту собирались все имевшие немного здравого смыслу в голове. Со всем тем, Пушкин скучает! Так он мне сам сказал… Пушкин очень переменился и наруж-ностью: страшные черные бакенбарды придали лицу его какое-то чер-товское выражение; впрочем, он все тот же, – так же жив, скор и по-прежнему в одну минуту переходит от веселости и смеха к задумчиво-сти и размышлению» .
К документам этого периода относится ряд официальных по-сланий Бенкендорфа царю, жандармских генералов Бенкендорфу, в которых содержится информация о поведении только что амнистиро-ванного поэта. Характерно, что и жандармские генералы, говоря о Пушкине, впадают в поэтический тон: «О поэте Пушкине сколько краткость времени позволила мне сделать разведание, – он принят во всех домах хорошо и, как кажется, не столько теперь занимается сти-хами, как карточной игрой, и променял Музу на Муху, которая теперь из всех игр в большой моде» .
Именно в это время возникает потребность оценки внешности Пушкина. Фиксирование в разных документах описаний Пушкина – показатель оформления писательского мифа, нуждающегося в персо-нификации. В большинстве случаев эта оценка негативна – в силу на-рушения горизонта ожиданий.
М. П. Погодин в дневнике 11 сентября 1826 г. отмечает о пер-вой встрече с Пушкиным: «Пробыл минут пять, – превертлявый и ни-чего не обещающий снаружи человек». «Я познакомился с поэтом Пушкиным. Рожа ничего не обещающая. Он читал у Вяземского свою трагедию Борис Годунов», – сообщает А. Я. Булгаков брату 5 окт. 1826 г. .
Тропинин пишет портрет «модного поэта», Н. Полевой замеча-ет: «Сходство портрета с подлинником поразительно, хотя нам кажет-ся, что художник не мог совершенно схватить быстроты взгляда и жи-вого выражения лица поэта. Впрочем, физиогномия Пушкина, – столь определенная, выразительная, что всякий хороший живописец может схватить ее, – вместе с тем и так изменчива, зыбка, что трудно пред-положить, чтобы один портрет Пушкина мог дать о нем истинное по-нятие» .
Бакенбарды Пушкина, его вертлявость и резкость производят впечатление отталкивающее, поскольку образ поэта сложился в обще-ственной практике в своеобразное клише, как ранее и представление об образе его жизни. Играющий в карты, волочащийся за хорошень-кими барышнями, остроумный и не в меру веселый и раздражитель-ный, Пушкин воспринимается как пародия на «великого» поэта. Пока он находился в отдалении, читатели вольны были выстраивать его об-раз по собственному усмотрению. Е. И. Высочина подробно рассужда-ет о гравюре Гейтмана (байронизированном портрете Пушкина), со-провождавшем первые издания его произведений: «Что влияло на представления о Пушкине? Социальные оценки выдающейся личности определяются комплексами объективных и субъективных причин. Конкретные феномены воспринимаются обычно не отвлеченно, а сравниваются с некоим образом-эталоном, с идеалом. Привычные мерки прикладываются к конкретному лицу. Настроения публики от-ражают ее культурные ориентиры, которые служат подобием лоции и критерием оценки» . Погодин был буквально ошеломлен реальной внешностью Пушкина, столь не отвечающей этим ориентирам.
Отсюда и провал Пушкина-жениха. Женитьба становится для Пушкина родом мании: «Объясни же ей, что, увидев ее, нельзя коле-баться, что, не претендуя увлечь ее собою, я прекрасно .сделал, прямо придя к развязке, что, полюбив ее, нет возможности полюбить ее сильнее… Ангел мой, уговори ее, упроси ее, настращай ее Паниным скверным и – жени меня!» (13; 311). Добровольное возвращение Пуш-кина в «тюрьму» (Михайловское), теперь уже «вольным человеком» можно расценивать и как его разочарование в том, что ждало его на воле. «Вот уж неделя, как я в Москве, и не нашел еще времени напи-сать вам; это доказывает, как я занят. Император принял меня самым любезным образом. В Москве шум и празднества, так что я уже устал от них и начинаю вздыхать о Михайловском, т. е. о Тригорском; я рас-считываю уехать отсюда не позже, как через две недели» (13; 296). Уже весной 1827 г. Пушкин покидает Москву и уезжает в Петербург. Слава поэта идет на убыль. Его личное присутствие в столицах развее-вает ореол таинственной славы изгнанника, сам Пушкин не может считаться «украшением» светских залов, на него смотрят как на чуда-ка и экстравагантного человека, способного на дикие и дерзкие вы-ходки. Негромкий скандал вокруг «Андрея Шенье» не прибавил Пуш-кину славы вольнодумца. Начинается тяжелое – будничное – время пушкинской биографии. Поддержка Николая I не столько способству-ет росту славы, сколько переводит Пушкина в разряд «придворных» (читай – «одиозных») поэтов. Критика, стыдясь громких похвал, кото-рыми она осыпала «русского Байрона», спешит вынести приговор его произведениям. Сверхзадача и критики, и, похоже, публики – поста-вить Пушкина «на место», указать ему, что он далеко не самый инте-ресный и необходимый в обществе человек. Но певенство Пушкина в отечественной словесности не оспаривается никем.
Пушкин в представлении многих современников развращен славой. «Вероятно, встречусь с Пушкиным, с которым и желал бы по-знакомиться; но, с другой стороны, слышал так много дурного насчет его нравственности, что больно встретить подобные свойства в таком великом гении. Он, говорят, несет большую дичь и – публично», пи-шет некто гр. М. Ю. Виельгорскому 6 ноября 1826 г. (Лет., 659). Ле-генда о «дрянном, безнравственном» человеке быстро укрепляется. Современникам также важно самим себе доказать, что и ума у Пушки-на не так уж и много: «К Пушкину. Декламировал против философии, а я не мог возражать дельно, и больше молчал, хотя очень уверен в не-лепости им говоренного», – пишет М. Погодин в своем дневнике 4 марта 1827 г. (Лет., 706).
Пушкин, по-видимому, остро чувствовал падение интереса к собственной персоне, но не очень тяготился этим. Творчество стано-вится потребностью, «суровая проза», которой поэт занимается «в от-сутствие вдохновения», открывает новые горизонты. Е. И. Высочина, рассуждая о причинах падения славы Пушкина в конце 20-х гг., назы-вает в качестве возможной причины политику Николая I, третьего от-деления, Булгарина и т. п. В то же время исследовательница полага-ет, что гений Пушкина шел слишком далеко впереди от своих совре-менников: «Парадокс? Или закономерность, обусловленная стреми-тельностью развития гения, ломкой стереотипических представлений о самом предмете поэтического. Выйдя на широкий простор реалисти-ческого творчества, поэт не подтверждал, а разрушал созданный чита-тельской аудиторией его образ, который не соответствовал ожиданиям публики, жаждавшей повторения мелодий, некогда ее покоривших» . Г. Е. Потапова считает: «Южные поэмы утверждают за Пушкиным ре-путацию смелого нововводителя, расширяющего жанровые и темати-ческие диапазоны русской поэзии. Однако в скором времени репута-ция Пушкина как нововводителя начинает меркнуть. Усилилась мысль о недостаточности простого усвоения чужих форм. Поскольку в этом видят по инерции основную заслугу Пушкина, то и значение его как литературного новатора в глазах критиков снижается» . Начиная с «Бориса Годунова», критика переходит на позиции иронии и прямых нападок. Главный подтекст: «Что ж такого – Пушкин?». Основные причины умаления пушкинских заслуг и падения его славы – психоло-гические. Наиболее очевидный механизм восприятия гения массой – стремление «подмять» его под себя, «заляпать грязью», чтобы успоко-иться и смириться с собственной посредственностью, чтобы эта по-средственность не так «бросалась в глаза», как на фоне гения. Отсюда – раздувание легенды о «дрянном человеке» Пушкине, написавшем, правда, пару-тройку «вещиц». Фактически 1827 год обозначает «под-ведение итогов». Согласно выражению Ходасевича, начинается пери-од «затмения пушкинского солнца». Для дальнейшей судьбы пушкин-ского мифа последние десять лет жизни поэта оказались не столь су-щественны, поскольку ставшее почти будничным «исписался» в плоть мифа не вошло, а заменилось формулой «гибель в расцвете сил». Важ-нейшее событие этих лет – брак с Н. Н. Гончаровой – оказалось ча-стью «дуэльного» текста мифа и дало основание развивающемуся па-раллельно с пушкинским мифу о «жене поэта» .
Суть восприятия самой личности Пушкина и его творений, та-ким образом, редуцировалась до формулы «гений», но «злодей» (в общем смысле – «плохой человек»). Простейший психологический механизм – стремление «опустить» выдающуюся личность до своего уровня, доказать, что он так же «мерзок и подл», Пушкин прекрасно осознавал. Рассуждения об охлаждении интереса к Пушкину в конце 20-х – начале 30-х годов сводятся к лотмановскому «Пушкин ушел на-столько далеко вперед от своего времени, что современникам стало казаться, что он от них отстал» . В то же время важен и психологиче-ский момент – Пушкин был современником, принадлежностью эпохи, он жил в столицах, его можно было видеть на светских раутах, к нему можно было зайти… Паломничество к Толстому вряд ли могло дос-тигнуть таких размахов, живи он в столице. Ясная Поляна обособила его, стала некой «Меккой», куда надо было идти, добираться, где все настраивало на высокий и «антисветский» тон. Пушкин конца 20-х – начала 30-х, подобно Чарскому, старательно стремился выглядеть аб-солютно светским (совершенно непоэтическим) человеком . Бли-зость Пушкина (временная и пространственная) ломала пиетет, пре-вращала поэта в будничное явление. Картежник, ловелас, задира – но автор «божественных песен». И все же Пушкин продолжает быть в центре внимания критики и публики. Его новые произведения могут быть раскритикованы, но не остаются без откликов. Резкие выпады против Пушкина никак не умаляют признания его общего значения. Неколебимость пушкинского первенства – факт всей его творческой жизни после «Руслана и Людмилы». Публика могла найти себе нового кумира (например, В. Бенедиктова), но никто не называл этого кумира «первым» или «главой». Когда на «литературном обеде» у Смирдина 19 февраля 1832 года провозглашались тосты, то первый был за Ка-рамзина, второй – за Жуковского, но со специальной оговоркой: его заслуги и по эту пору выше, чем заслуги Пушкина. Эта оговорка пона-добилась именно потому, что первенство Жуковского было весьма со-мнительным . Запись в дневнике А. Вульфа: «16 сентября 1827. По шаткому крыльцу взошел я в ветхую хижину первенствующего поэта русского» .
Произведения, созданные Пушкиным в период пика его славы, заняли уверенное место в отечественной словесности, имя его стало известно далеко за пределами «цеха», быстро растущая читательская аудитория читала и переписывала его произведения, учила их наи-зусть. Если снисходительно-презрительные критические отзывы о пушкинском зрелом творчестве основывались на опровержении тезиса о «первенстве», то тем самым только упрочивали миф. И. Н. Розанов указывает: «Ни в чем не сказывается так признание первенства Пуш-кина, как в ожесточенных нападках на него, в попытках развенча-ния» .
Смерть Пушкина мгновенно «отменила» холодно-равнодушное отношение к поэту, хотя и признанному первым. Дуэль превратилась в загадку на века (не проходит ни одного юбилея, чтобы не появилось новое исследование фактов и обстоятельств дуэли), а сама фигура Пушкина стремительно трансформировалась в фигуру мифически-героическую.
Смерть Пушкина как основной фактор закрепления сакральной стороны пушкинского мифа изучена наиболее подробно. Специальные работы посвящены даже письмам Жуковского Сергею Львовичу и Бенкендорфу , не говоря уже о самих подробностях «дуэльного во-проса». Никто из исследователей истории пушкинского мифа, о рабо-тах которых мы говорили выше, не обходит стороной это событие как важнейшее в мифопостроениях вокруг имени Пушкина. М. Н. Эп-штейн отмечает: «Лучшее начало для мифа – безвременный конец (все мифы от Пушкина до Высоцкого – о тех, кто ушел недокурив, недо-любив…) Именно “недо” и обнаруживает возможность мифа, как не-коей идеи, которая не успела стать реальностью и потому брезжит вечным символом… Оттого-то наряду с Пушкиным мы имеем еще миф о Пушкине: то пушкинское, что не воплотилось в самом Пушки-не, живет теперь вне самого Пушкина. То, что не успело развернуться во времени, сгущается в вечный прообраз… В культуре можно разли-чить два ряда: актуальностей и потенций. То, что реализовалось, ста-новится историей культуры. А то, что не реализовалось, но как-то зая-вило о себе, оформилось хотя бы зачаточно, становится ее мифом. И неизвестно, чего в культуре больше и что для нее важнее. В русской культуре, при всей значимости ее истории, все-таки очень велик удельный вес мифов. Миф – воздаяние за недожитое… Призрак выхо-дит из ранней могилы и посещает своих потомков» . Мысль о «недо» как источнике мифопостроений точна. Строить миф вокруг человека, умершего «пресыщенным днями», не так-то просто, хотя и возможно (Гете родился за пятьдесят лет до Пушкина, а умер за пять лет до смерти русского поэта). Агиографические тексты сплошь основаны на «вольной жертве», как мы уже отмечали, на добровольном приятии мучений и смерти. Прообраз такой модели поведения – Иисус Хри-стос. О. С. Муравьева отмечает, что смерть Пушкина провоцирует «консервативно-официозный» миф о Пушкине, горячо благодарившем государя за благодеяния, оказанные семье, причастившегося и умер-шего честным христианином . Однако все стихи, посвященные смер-ти Пушкина и отличающиеся абсолютной искренностью (как не вспомнить нежелание Пушкина писать стихи «на смерть Байрона» – эта смерть казалась ему «правильной»; отсюда очевидно – современ-никам смерть Пушкина казалась абсолютной катастрофой), все некро-логи, которые выходили в полулегальной ситуации , содержали уни-версальные формулы, которые будут в памяти поколений и сто, и больше лет спустя (например, «солнце русской поэзии» или «России первая любовь»). Подробный разбор стихотворений на смерть Пушки-на делает М. В. Строганов и отмечает общее и нарочитое забвение фактов охлаждения русской публики к великому поэту. Творческий и жизненный путь Пушкина в этих стихотворениях предстает как сплошной триумф, путь, усеянный розами, на фоне которых безвре-менная гибель гения прозвучала как гром среди ясного неба. Стихи на смерть Пушкина содержат и «канон» произведений Пушкина, кото-рые, по мнению современников, обеспечивают ему бессмертие: «Рус-лан и Людмила», «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», «Цыганы», «Полтава». Редко упоминаются «Евгений Онегин», «Борис Годунов», пару раз «Братья-разбойники». Лирические произведения вспоминает только Ф. Н. Глинка . Таким образом, современники от-разили в стихах на смерть поэта свои представления о его значении в русской литературе. «Божественный глагол» оказывается главнейшим достижением поэта (то есть его место в пантеоне бессмертных обеспе-чено именно художественными произведениями). При таком горячем признании значимости пушкинского творчества и всеобщем ощуще-нии невосполнимости утраты трудно объяснить последовавшие вслед за этим годы охлаждения к Пушкину.
Об охлаждении говорят многие исследователи пушкинского мифа. Важнейшие факты: плохая раскупаемость его собрания сочине-ний, умалчивание его имени в широких общественно-литературных кругах. П. Дебрецени отмечает, что проштудировал все материалы дневникового и мемуарного характера 40–50-х годов в поисках фактов признания Пушкина, и обнаружил лишь 7 таких свидетельств (два из них он приводит развернуто – дневники Тельберга и Соханской, об ос-тальных упоминает вскользь). Правда, этих нескольких фактов учено-му достаточно, чтобы сделать выводы о роли Пушкина как программ-ного поэта для последующих поколений, по произведениям которого можно было строить жизнь, а опыт его персонажей делать непосредст-венно своим личным опытом . Но следует добавить, что 40–50-е го-ды – это очевидно «белое пятно» в истории пушкинского мифа. Мне-ние о забвении поэта – не более, чем мнение. В сознании последую-щих поколений 40–50-е годы прочно объединились с 60-ми, временем активного ниспровержения авторитета Пушкина. Простая мысль: за-чем свергать, если авторитета и так нет? – должна привести к сомне-нию в том, что в 40–50-е годы Пушкин был забыт. Приведем некото-рые факты помимо тех, что отыскал П. Дебрецени. В «Записках» ба-рона Е. А. Розена говорится (запись относится к 1845–1848 годам): «Тогда благоговение к памяти Пушкина было во всей силе. Нашему тогдашнему прекрасному полу была по плечу легкость поэзии Пуш-кина. Вот Смородинов (И. В. Малиновский, дядя Е. А. Розена – М. З.) и начнет: “Ведь как вы думаете я в лицее с Пушкиным учился? Сколь-ко раз за вихры его таскал, вот в этих руках сколько раз бывали его кудри!” При этом он растопыривал руки и маслянисто смотрел на по-читательниц великого поэта; а дамы в свою очередь так же лакомо смотрели на две пятерни Смородинова, в которых неоднократно быва-ли кудри поэта» . Кроме того, Пушкин сохранял незыблемый авто-ритет в писательской среде, был бесспорным авторитетом «цеха». На-пример, И. А. Гончаров, чьи воспоминания о переживании гибели по-эта приводятся во множестве исследований, пишет свой «Сон Обло-мова», прямо ориентируясь на «Историю села Горюхина» . В статье «Лучше поздно, чем никогда» он не без оснований говорит: «…почти все писатели новой школы – Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Майков, Фет, Полонский, между прочим и я и все мы, шли и идем по проло-женному Пушкиным пути, следуя за ним и не сворачивая в сторону, ибо это есть единственный торный, законный, классический путь ис-кусства и художественного творчества» . Фактов «цехового» призна-ния Пушкина этой эпохи немало, многие из них собраны в диссерта-ции Е. В. Абрамовских «Рецепция незавершенной прозы А. С. Пушки-на в русской литературе XIX века» (Екатеринбург, 2000). Но и в ши-рокой читательской публике интерес к поэту велик: таковы факты ув-лечения пушкинским творчеством в семье Достоевских (родители не были профессионально связаны с литературой), а в «Бедных людях» (1846) большой эпизод описывает приобретение собрания сочинений Пушкина Варенькой Доброселовой . Ассигнациями собрание сочи-нений (11 томов) стоило около 60 рублей. А. И. Белецкий говорит о посмертном собрании сочинений: «Факты известны: вспомним цирку-ляры министра внутренних дел графа Блудова к губернаторам с пред-ложением к ним распространить посмертное издание произведений Пушкина для продажи его в пользу семьи поэта. Губернаторы направ-ляли подписные листы к исправникам, но, несмотря на все уважение к авторитету губернаторов и исправников, обыватель не поддавался. В Пскове не нашлось покупателей вовсе; аккерманский исправник пи-сал, что он старался… но желающих не оказалось; в Бессарабской гу-бернии было продано всего 18 экземпляров, купленных по большей части чиновниками канцелярии губернатора (бедные!), ярославский губернатор из присланных ему 50 экземпляров вернул обратно 39 и т. д. Нужды в Пушкине у рядового читателя в пушкинский период рус-ской литературы не было, а нужда в Булгарине, Сенковском, Марлин-ском была…» Далее он говорит об упреках в адрес русского читателя со стороны историков литературы: «Странное и бесполезное занятие! Это почти то же, как если бы кто стал распекать лошадь, предпочи-тающую овес сливочному мороженому» . Факт покупки «полного Пушкина» «бедной» Варенькой Доброселовой корректирует резкое мнение А. И. Белецкого. Дело не в том, что Пушкин был не нужен обывателю, а в том, что за собрание сочинений была назначена ска-зочная цена. Обыватель не имел таких денег. Акакий Акакиевич у Го-голя считает фантастической сумму в 80 рублей ассигнациями (чтобы накопить сорок рублей, ему понадобилось длительное время отклады-вать по грошу с каждого рубля). Разве могли чиновники пусть даже с большим доходом, чем Башмачкин, позволить себе роскошь приобре-тения такого дорогого издания? Интерес к Пушкину сохранялся и был велик. В это время активно составляется корпус мемуаров о Пушки-не . Мемуарные свидетельства 30–40-х годов задают ряд основных линий «литературного» взгляда на Пушкина (то есть рассчитанного на массовое звучание).
В 50-е годы в пушкинской мемуаристике наступает знамена-тельный перелом. Это время начала «полевой» деятельности. Сама феноменальность пушкинской мемуарной литературы (устные преда-ния) говорит о многом: никто не хотел писать, но многим было что порассказать. Воспоминания о Пушкине превратились в «Рассказы, записанные со слов…». Получился некий «Table Talk» о Пушкине. 67 авторов мемуарных свидетельств зафиксировано у В. Э. Вацуро (1974), из них почти четверть (16) – дают устные рассказы. Это харак-теризует культ Пушкина в сознании «собирателей» (отправляющихся в «полевые» условия подобно энтузиастам-фольклористам). Наблюда-ется простой психологический эффект: устный рассказ избегает столкновения с листом бумаги, не нуждается в маске автора (пользу-ясь бахтинским выражением), то есть не требует особого искусства (в прямом смысле), он более естественен, хотя «собиратель» потом мо-жет его и олитературить. Устное повествование о Пушкине тем не ме-нее входит в рамки жанра анекдота. Бартенев оказался у истоков соз-дания пушкинских полевых записей. Это одно из проявлений самого настоящего культа, и не повторилось больше в отношении кого-либо другого, кроме Пушкина. Разумеется, существует множество мемуар-ных записей о других поэтах и писателях, например, Л. Толстом, чис-ло мемуарных свидетельств о котором в два раза превышает пушкин-ское мемуарное наследие, но нигде эта работа не принимала размаха «дела», причем дела всей жизни. Еще один важнейший момент: друзья Пушкина чувствовали ответственность за создание настоящих, под-робных воспоминаний о поэте, но никто из них не мог толком реали-зовать эту задачу. Соболевский придумал уловку о «молчании»; этому предшествовала настоящая «перепалка» друзей Пушкина, сваливаю-щих друг на друга ответственность за создание настоящих мемуаров о Пушкине . «Друзья поэта» оказались беспомощны как мемуаристы потому, что задача была слишком огромной, и чем далее в глубь вре-мени отодвигалась пушкинская эпоха, тем величественнее вырисовы-вались ее контуры. В. Э. Вацуро точно отмечает, что фигура Пушкина требовала концептуального освещения. Никто из друзей Пушкина не мог подняться на такую высоту. Появление в это время юного Барте-нева (в 1851 году, когда он приступил к своей подвижнической дея-тельности, ему было 22 года) оказалось настоящим спасением. Вот по-чему с таким азартом «пушкинский круг» начинает доставлять мате-риалы первому пушкинисту. Шевырев, Плетнев, Соболевский оказы-вают Бартеневу всевозможную помощь, пишут рекомендательные письма к разным лицам; Чаадаев беседовал со студентом Бартеневым о Пушкине 13 часов подряд; Нащокин показал ему пушкинские пись-ма… Бартенев оказался центром всей деятельности в стране, связан-ной с собиранием «материалов для биографии». Но у него был конку-рент – П. В. Анненков. Конфликт вокруг воспоминаний Павлищевой достаточно показателен: воспоминания о Пушкине превращались в самый настоящий фетиш, эквивалент капитала. От противостояния Бартенева и Анненкова было два шага до настоящей битвы армии журналистов за «пушкинскую информацию» в период с 1880 по 1899 год. За три года Бартенев собрал такие значительные материалы, что писал Плетневу: «Не без основания думаю, что издание Анненкова не совсем уничтожит мои труды… Хочу с ним состязаться в любви к Пушкину и во внимательности к его творениям» . Разумеется, проти-востояние «фольклориста» и «подвижника» Бартенева «профессиона-лу» и «официальному хранителю» бумаг Пушкина Анненкову не шло на пользу отечественной пушкинистике. Каждый из них видел в дру-гом досадного конкурента, и вместо того, чтобы объединить свои уси-лия, они продолжали конкурировать. Об этой ситуации точно сказал С. Соболевский: «Удивляюсь мелочности наших литераторов и их жадности! Как не делиться тем, что есть и что знаешь?» Сбор мате-риалов для биографии Пушкина шел своим чередом. Как Анненков, так и Бартенев оказались авторами «знаковых» книг «пушкинского текста». Таковы «Род и детство Пушкина» и «Пушкин в Южной Рос-сии» Бартенева; таковы «Материалы для биографии Пушкина» и «Пушкин в александровскую эпоху» Анненкова. Однако ни одна из этих книг не была более или менее удовлетворительной научной био-графией поэта даже по меркам того времени. Бартенев и Анненков точно понимали свою задачу – собрать материалы, не упустить ухо-дящих навсегда свидетелей жизни Пушкина… 50-е годы оказались де-сятилетием, когда материалов таких было собрано множество. Но публиковать эти свидетельства было невозможно – слишком откро-венны были многие из них, слишком разрушительны для тех концеп-ций, которые пытались воплотить в своих книгах Бартенев и Аннен-ков.
В то же время в это десятилетие книги Бартенева и Анненкова только появлялись; они не могли еще «затмить» собой воспоминания современников, стать готовыми образцами для пересказа. Теперь не так существенно, когда мемуарное свидетельство было «введено в оборот»: оказавшись в руках биографа, оно уже «попадало в свет» как часть составляемой биографии Пушкина. Активизируется жанр устной новеллы-анекдота о Пушкине. В этот период мы обнаруживаем рас-сказы о ночи с Долли Фикельмон (П. Нащокин), историю о тридцати-летии поэта (чествовании его в Тифлисе – К. Савостьянов), истории о детстве поэта (Павлищева), рассказ кучера о жизни Пушкина в Ми-хайловском и т. п. «Анекдот» о Пушкине начинает занимать прочное место в воспоминаниях современников. Рассказ П. Парфенова, кучера Пушкина в Михайловском, открывает серию воспоминаний «простых людей», знавших поэта. Таков и рассказ Н. Берга о дочери Арины Ро-дионовны, Марье, живущей в селе Захарово; к этому же типу воспо-минаний можно отнести запись Зеленецким рассказа одесского извоз-чика, возившего Пушкина на дачу в Рено и неосторожно просившего поэта расплатиться с ним (а Пушкин гнался за ним с бритвой, что, по мнению Зеленецкого, давало ему «респект» простого народа ). Ха-рактерная, хлестаковская линия воспоминаний продолжается в это время, хотя и не столь уж активно: таковы воспоминания К. (Скарлата) Прункула («Что, Пушкин? – Да так»); на них мигом последовало гнев-ное разоблачение В. П. Горчакова .
Собирательская деятельность Бартенева и Анненкова побужда-ет современников Пушкина писать свои воспоминания. Появляются воспоминания о Пушкине Л. С. Пушкина, М. А. Корфа, В. П. Горчако-ва, А. П. Керн, А. О. Смирновой-Россет, В. А. Соллогуба, И. И. Пущи-на, П. Катенина. Это «золотой фонд» мемуарных свидетельств. Особ-няком стоят воспоминания М. А. Корфа. Напечатаны полностью они были только в 1899 году, но Корф составлял их для Анненкова, кото-рый не только использовал факты, приведенные Корфом, но и «принял тезис о «двоякости Пушкина», хотя и в несколько смягченном, психо-логически более тонком понимании» (Я. Л. Левкович). У Корфа мысль о «двоякости Пушкина» высказана категорически и совершенно одно-значно. Резкое отношение к памяти поэта, пристрастная интерпрета-ция его поступков, низкая оценка того, что сделал Пушкин в литера-туре, не имеют аналогов в мемуарных сочинениях о поэте. Пафос вос-поминаний Корфа вполне сводим к формуле «Ну и что такого, что Пушкин?», которая позднее будет иметь своих адептов. Близко к по-зиции Корфа оказывается и воспоминание К. А. Полевого. Он стара-тельно разворачивает факты общения Пушкина с А. Орловым («трак-тирным писакой»), хотя и отдает дань славе и популярности великого поэта (впрочем, как и Корф, главный тезис которого – величие Пуш-кина-писателя и его житейская мелочность).
Остальные «развернутые» воспоминания современников этого периода отличаются соблюдением уже сформированной «нормы»: припоминания мельчайших подробностей, связанных с жизнью поэта, восстановлением хронологической последовательности событий, обо-значением роли Пушкина в своей судьбе и своей роли – в его. Новым можно считать стремление дать «комментарии» к различным произве-дениям Пушкина (это было результатом деятельности Бартенева и Анненкова, для которых важно было установить, кому адресованы стихотворения, обстоятельства создания разных произведений и т. п.). Каждый мемуарист стремится «собрать сведения», воспоминания приобретают вид «ответов на вопросы»: это, с одной стороны, снижает литературность воспоминаний, с другой стороны, придает им боль-шую достоверность, заставляет их авторов сосредоточиться на припо-минании всего, что связано с именем великого поэта. В некоторых воспоминаниях этого периода очевидна невозможность дать «очищен-ный» от наслоений времени образ эпохи. Так, И. Пущин восклицает, что «горячо обнял» няню поэта, воспетую им в его стихах (тогда как стихи о няне и соответствующая глава «Евгения Онегина» появились значительно позднее приезда Пущина в Михайловское), а Ф. Вигель постоянно указывает, что с самой первой минуты, как он увидел юно-го Пушкина, он предчувствовал его гениальность. Корпус «женских воспоминаний» отличается (естественно) высокой степенью недогово-ренностей, когда на первый план выступают рассказы о проявлении внимания со стороны Пушкина, стихи, посвященные им автору вос-поминаний и т. п. Ряд воспоминаний связан со стремлением просто исправить неточности в «Материалах для биографии» Бартенева. Ха-рактерно, что П. Катенин, например, завершив воспоминания о Пуш-кине, прибегает к апострофе: «Прости меня и ты, милый мой, вечно-памятный А. С.! Ты бы не совершил, даже не предпринял неблагодар-ного труда Ломоносова – не достало бы твоего терпенья; но ведь и то молвить: ты белоручка, столбовой дворянин, а он был рыбачий сын, тертый калач. Скажи, свет мой! Как ты думаешь, равен ли был твой гений гению старика Державина, от которого ты куда-то спрятался на лицейском собраньи? Пусть потомство поставит вас в меру. Во всяком случае благодари судьбу: ты родился в лучшее время; учился, поло-жим, “чему-нибудь и как-нибудь”, да выучился многому: умному по-могает бог. Твои стихи не жмутся в тесном кругу России наших дедов; грамотные русские люди читают их всласть; прочтут и чужие, лишь бы выучиться им по-нашему; а не учатся покуда оттого, что таких, как ты, немного у нас. Будут ли? Господь весть!..»
Обобщая деятельность мемуаристов 50-х годов, можно точно отметить, какие представления о Пушкине все активнее вводились в оборот. Это, прежде всего, истории о няне поэта и все, что связано с народностью Пушкина. Далее, появляется наконец (но не в «Материа-лах» Анненкова и Бартенева) история о саранче.
В 60-е годы выступают последние «живые свидетели»: Вульф, Липранди, Данзас, доктор Рудыковский, Ф. Н. Глинка. Дистанция во времени все увеличивается, но полной откровенности в воспоминани-ях ждать не приходится… В этот же период времени множится число воспоминаний тех, кто был слишком юн в годы жизни Пушкина: М. И. Осипова, И. С. Тургенев, некто Облачкин и др. К этой поре относятся и записи рассказов Вяземских (Бартенев беседовал с ними о Пушкине постоянно). Интересное свидетельство этой поры: М. Н. Лонгинов от-мечает, что письма Пушкина к его отцу (деловые) не сохранились: одесские дамы разорвали их на клочки, потому что каждой хотелось иметь автограф великого поэта. Это культовое действие кажется впол-не симптоматичным.
Такой обзор составления мемуаров о Пушкине позволяет обна-ружить, что интерес к Пушкину не уменьшился, а даже возрос по сравнению с 1837 годом. Когда Ю. В. Дружников говорит, что, если бы не Анненков, Бартенев и Грот, Пушкин, скорее всего, не достиг бы того апофеоза, какой мы наблюдаем сегодня , он не учитывает про-стейший факт: деятельность Анненкова, Бартенева, Грота, других апо-логетов пушкинского культа была не «личной инициативой», а обу-словливалась логикой развития мифа, явилась следствием, а не причи-ной. То, что Бартенев «пошел в народ», «в поле» за фактами из пуш-кинской жизни с установкой на важность мельчайших подробностей, говорит скорее о том, что назрела необходимость в таком собирании, а не о том, что Бартенев был «болезненно одержим» «пушкиноманией». Ю. В. Дружников не задается вопросом, почему не было такого соби-рательского движения по следам лермонтовской жизни (эпоха одна и та же). Очевидно, что в 40–50-е годы миф о Пушкине разрастался и упрочивался. Прежде всего, аксиомой стало признание его Первым Национальным Поэтом, а это важнейшая сторона мифа о герое-поэте.
Писарев, «разрушение эстетики», «Пушкин и Белинский» – весь этот ряд фактов, как ни удивительно, не занимает особенно исто-риков пушкинского мифа. Характерно, что в ходе пушкинского семи-нара, организованного кафедрой русской литературы Санкт-Петербургского государственного университета весной 1999 года, за-ведующий кафедрой, профессор А. Б. Муратов в лекции, посвященной истории пушкинского мифа, прямо заявил, что не собирается говорить об этом периоде «ниспровержения авторитетов». Считается, что Писа-рев «перегнул палку». Однако ярость нападок на поэта может рас-сматриваться как наиболее очевидное подтверждение фактов распро-странения мифа о Пушкине. Писарев брался «разгадать тайну» Пуш-кина – то есть показать, что никакой тайны, собственно, и нет, перед нами «легкомысленный версификатор». Выбирая объектом нападок Пушкина, Писарев сбивался на Белинского (главное преступление ко-торого, по мнению критика, заключалось в апологетировании пушкин-ского несуществующего таланта и никому не нужного наследия). Сле-дует иметь в виду, что Писарев, самый ярый защитник «реализма», прожил жизнь, отграниченную обстоятельствами от всех «нормаль-ных», «реальных» моментов. Воспитанный матерью как «маменькин сынок», обязанный проявить гениальность, в кругу университетских товарищей он сразу ощутил свою ущербность. Душевный дискомфорт быстро развился в психическое расстройство, некоторое время Писа-рева лечили в клинике для душевнобольных, а после побега оттуда – в родительском имении. По возвращении в университет он попадает в редакцию «Русского слова», где под настойчивым влиянием Благо-светлова занимает все более радикальные позиции. Принцип Писарева – aut Caesar, aut nihil – вел его к резкости тона и безапелляционности эпатажных оценок и характеристик. В то же время эти черты публици-стики Писарева воспринимались современниками как «безумство храбрых» и вызывали уважение к критику. Арест Писарева за анти-правительственную прокламацию и помещение его на 4 года в Петро-павловку упрочили славу этого общественного деятеля и сделали его «властителем дум» молодежи 60-х. Писарев занял те крайние левые позиции, которые в ХХ в. будут названы «контркультурой» в приме-нении к молодежному движению 1960-х годов. Статьи человека, за-ключенного в крепость за крайний радикализм, жадно прочитывались и расценивались как своеобразное «руководство к действию», хотя были связаны только с литературой, а не с общественными проблема-ми. Однако резкость интонаций и отважность выпадов Писарева про-читывались именно как фронда вообще (в духе базаровского «отрица-ния всего»). Две статьи под общим названием «Пушкин и Белинский» были опубликованы в «Русском слове» в 1865 году (в 4-м и 6-м номе-рах) и обозначили целую эпоху в отношении к наследию Пушкина со стороны радикально настроенной части молодежи. В принципе Писа-рев «эзоповым» языком проводил идею о ветхости кумиров, иными словами повторяя то же, что было сказано им и в скандально извест-ной прокламации «О брошюре Шедо-Феротти»: «Династия Романовых и петербургская бюрократия должны погибнуть… То, что мертво и гнило, должно само собою свалиться в могилу; нам останется только дать им последний толчок и забросать грязью их смердящие тру-пы…» , только на другом материале. Пушкин был избран мишенью нападок как «литературный царь». Почему поколение увлеклось эти-ми нападками? Потому, что это было резкое, эмоциональное, зара-жающее своей энергией выступление, обвинявшее поэта прежде всего в «нереальности», в отсутствии той опоры на реальную земную дейст-вительность, которую теория реализма, исповедуемая критиком, счи-тала единственно оправданной. Писарев, имевший мало представле-ния об этой самой «реальности» (из-за «тепличности» воспитания), обрушивался на поэта всей силой своих испытанных приемов – пре-дельно профанированный пересказ сюжетов, «оглупление» персона-жей, не столкновение разных точек зрения и убеждение читателя в своей правоте, а категоричное провозглашение одной единственной истины и приглашение читателя однозначно согласиться. Оспаривать мнение петропавловского заключенного было бы равнозначно драке с безруким. Все это предопределило ту ситуацию, о которой позднее вспоминали с раскаянием и сожалением многие писатели и общест-венные деятели вроде Г. В. Плеханова. «Контрпушкинские» выпады Писарева были доведенными до крайности и получившими свое за-конченное воплощение идеями неприятия Пушкина как адепта «чис-того искусства». Знаменательное размежевание на «пушкинское» и «гоголевское» направление не могло остаться без крайних проявлений полемики. Однако в целом очевидно, что Писарев своими статьями в крайне резкой форме отвечал все на тот же вопрос, ответ на который может дать только миф: «Почему именно он?» Призывая сбросить Пушкина с «парохода современности», Писарев парадоксально оказы-вался адептом его наследия, человеком, бессильно пытающимся по-стичь суть пушкинского первенствования и признающим свое фиа-ско .
Не ставя своей задачей подробно рассматривать ситуацию 1860-х годов, отметим, что Пушкин в это время стал восприниматься весьма «однобоко» – как автор стихотворений «Герой», «Поэт и тол-па», «Поэту». «Формулы» этих стихотворений многократно повторя-лись и истолковывались таким образом, что к ним и сводилось все на-следие поэта . Однако в то же время существовала и иная тенденция – открытие «нового» Пушкина (публикация Анненковым ряда неиз-вестных ранее произведений). Для «цеха» это было настоящим собы-тием. Растущая читательская аудитория (число грамотных постоянно увеличивалось) продолжала приобщаться к «мифу о национальном по-эте». Здесь особое место занимает история памятника Пушкину в Мо-скве.
Прежде всего, установление памятника есть «вещественное свидетельство» «невещественной значимости», в каком-то смысле по-пытка реализации той самой «нуминозности», о которой рассуждает К. Г. Юнг. Признание Пушкина Первым Национальным Поэтом тре-бует адекватных ритуальных схем. Важнейшая часть ритуала – изо-бражение, лик, идол (несмотря на обязательное положение христиан-ского учения – невозможность узреть Божий лик – без икон нельзя се-бе представить религиозный обряд, икона выступает неким консенсу-сом между психологической потребностью в созерцании лика и за-прещающим это созерцание догматом). Установление памятника – это признание неоспоримых заслуг «государственного масштаба». Исто-рия памятника подробно прослежена американским славистом М. Ч. Левиттом . Отметим самое главное.
Идея создать памятник возникает среди лицеистов в 1850-е го-ды. Это еще одно подтверждение, что никакой остановки в формиро-вании мифа в это время не было. Знаменательно также, что правитель-ство вовремя не оценило по достоинству важность фигуры Пушкина (то есть массовое мифотворческое сознание опережало политически узкие цели государства): выделить деньги на создание памятника Пушкину из казны оно отказалось. Возник прецедент – всенародный сбор средств на создание памятника. Газеты и журналы сообщали о пожертвованиях. М. Ч. Левитт подчеркивает, что памятник Пушкину не был первым памятником представителю писательского цеха. До этого события были установлены памятники Ломоносову (Архан-гельск), Державину (Казань), Кольцову (Воронеж), Карамзину (Сим-бирск), Жуковскому (Поречье), Крылову (Петербург). Но именно па-мятник Пушкину занял особое место в культурной жизни страны. Деньги собирались медленно, но пожертвования не прекращались и в 60-е годы (когда сильны были настроения в духе Писарева). Сооруже-ние памятника сопровождалось длительным и тщательным отбором конкурсных работ, отбором, который потребовал концептуального от-ношения к наследию великого поэта. Избран был проект бывшего крепостного скульптора Опекушина (задумчивый, загадочный Пуш-кин, Пушкин-интроверт, Пушкин-философ – новая концепция по сравнению с представлениями о «неисправимом романтизме» поэта, характерными для современников Пушкина, которые воспринимали отход Пушкина от «романтических стратегий» как свидетельство уга-сания таланта). Тем самым в мифе о Пушкине утверждалась победа первой части «двоякого Пушкина» над второй – «гениальный поэт». Более яркого эпизода установки памятника кому бы то ни было и днях его открытия история России не знает. 1880 год стал триумфальным для Пушкина, окончательным прорывом скрытых мифотворческих процессов в сознательные формы, пусть не совсем адекватно, но пси-хологически верно отражающие эти процессы. Страницы истории пушкинского мифа, связанные с 1880 годом, описаны довольно под-робно и обстоятельно . Пушкинский миф входил в этап официально-го признания. Новая эпоха искала ответ на вопрос: «Почему именно он?» – и формулировала свой вариант ответа. Теперь этот ответ был пронизан извечной социальной озабоченностью. Полновесно (на всю Россию) было заявлено, что Пушкин явил своим творчеством и своей жизнью образец всепримирения и всепонимания (Достоевский). Тема «Пушкин и его наследие как выражение русского народного самосоз-нания» оказалась лидирующей на празднике. Интеллигенция задума-лась о распространении пушкинского творчества в «простом народе», хотя процесс этого распространения шел неостановимо – и не только через лубок.
Школьные программы с середины XIX века являются индика-тором стихийно складывающейся системы ценностей. Только к концу века они будут подвергнуты жесткому идеологическому пересмотру. В школьных хрестоматиях по словесности, строившихся как сборник примеров на разные виды жанров и риторических фигур, пушкинское наследие неизменно занимало немалое место. А. Алферов отмечает: «Одной из первых серьезных попыток, вводившей в средней школе произведения Пушкина, была хрестоматия Галахова, первое издание которой вышло в 1842 году… Попытка удалась. Поворотный труд: “Конспект русского языка и словесности” Галахова и Буслаева, 1852 год» . Обратим внимание – 1842 год, пять лет спустя после смерти поэта. Впрочем, хрестоматия В. Плаксина вышла еще в 1832 году. Там, в частности, говорилось: «Очаровательное, живое перо Пушкина мирит нас с заунывным нашим веком» . Учебник русского языка Га-лахова и Буслаева – еще более показательный момент, чем включение текстов Пушкина в хрестоматии . Русский язык представал в пуш-кинских образцах и примерах. Обучение самого примитивного, на-чального уровня уже касалось пушкинских текстов (к 80-м годам наи-более распространенной схемой народного образования станет двух-трехлетняя школа). Как уже говорилось, главный методический прием в школе – зубрежка. Заучивание наизусть пушкинских текстов проис-ходило обычно вечером, когда вся семья собиралась дома, и неграмот-ные старшие невольно учили стихи Пушкина вместе с младшими. Тем самым образовывался особый слой «неграмотных читателей», знав-ших Пушкина наизусть. Стихотворные строчки через учебники и хре-стоматии, лубочные картинки и «народные книжки» распространялись и закреплялись в сознании публики «низших» слоев. Этот процесс шел, как уже отмечалось, стихийно, до того, как «верхний слой» (и го-сударственный, и интеллектуальный) взялся за «образование простого народа». Проникновение стихов Пушкина в массовое «потребление» и факт постановки памятника оказались связаны – возникал вопрос о социально-исторической ценности наследия Пушкина («За что ему по-ставлен памятник?»). Народное сознание, казалось, творило свой миф (многочисленны факты невежества широких слоев российского насе-ления относительно жизни и творчества Пушкина, выявленные в ходе подготовки и ожидания столетнего юбилея поэта ), но на поверку этот миф был все тем же вариантом единого национального пушкин-ского мифа, который бытовал и в привилегированных слоях общества. Суть мифа сводилась к тому, что за Пушкиным признавалась великая гениальность («краснопевец»). Новым в развитии мифа стала коррек-тировка второй части сформированных представлений о «двояком Пушкине». Если раньше это «раздвоение» воспринималось как досад-ная помеха, то теперь наметилось преодоление ножниц. Факты «не-причесанной» биографии Пушкина стали загоняться в схему «гени-альной жизни», причем смутное ощущение прошлых периодов, что Пушкин хоть и «мерзок и подл», да не так, «как мы», теперь реализу-ется в признании всех «темных мест» биографии, чудачеств, нелогич-ностей пушкинской жизни особыми проявлениями гениальности. В народной среде мнение о «гениальной» и «мученической» жизни Пушкина складывается почти автоматически – на основе заимствова-ния готовых житийных схем. В среде интеллигенции процесс пере-оценки прежних претензий к Пушкину идет столь же стихийно, по за-конам развивающегося мифа, требующего цельного, общего объясне-ния. Гениальность Пушкина оказывается знаком Божьей искры, а его жизнь – единственно возможным вариантом земного пути Пророка, облеченного божественными дарами. Этот момент истории пушкин-ского мифа никак не отражен в исследованиях, ей посвященных. Мне-ние О. С. Муравьевой, например, о том, что в национальном сознании к началу ХХ века складывается несколько взаимоисключающих ми-фов о Пушкине, представляется неверным. Мифов об одном и том же явлении не может быть несколько, поскольку мифопостроение осно-вано на коллективном бессознательном, является результатом дейст-вия скрытых духовных интенций национального масштаба, а не пло-дом воображения отдельно взятых лиц. Вот почему принципиально важным следует считать факт неизбежной «монологичности» мифопо-строений, которые, будучи сами по себе сложными и разношерстными «ходами», должны сгущаться вокруг одного ядра. Все девиации в та-ком случае в равной мере подчиняются одному общему правилу. И рассуждения о Пушкине с «панибратских» позиций (их было много с самого начала формирования мифа – зафиксировано еще при жизни Пушкина в «Ревизоре», например), и ни с чем не сравнимый пиетет (вплоть до сакральных формул) были плодами одного дерева – того самого вопроса «Почему именно он?» То есть и тот, кто говорил о лег-комысленности и беспечности Пушкина-человека и Пушкина-писателя, и тот, кто называл его Учителем, наставником, образцом нравственности и жизненного подвига, по сути, стремились к одному и тому же – найти объяснение легкости и неувядающей прелести тво-рений Пушкина «для всех». Эстетика заслоняла историю и идеологию – поскольку в национальном сознании «эстетическое» почти синоним «духовного».
Поэтому различные нюансы представлений о Пушкине в этот период (между 1880 и 1899 годом) не могут считаться созиданием раз-ных мифов. Пушкин утвердился в сознании нации как Первый Нацио-нальный Поэт, а это и был важнейший миф, та самая зона святости, победы над «раздутостью Я нации» (по словам Юнга), которая жиз-ненно необходима в любом обществе.
Демарши интеллигенции периода празднования столетия Пуш-кина («Мир искусства»), острая критика «плебейского уровня» юби-лейных торжеств, грандиозный размах доселе неведомого проникно-вения китчевых форм культуры в ранее закрытые для них «интеллек-туальные» сферы оказались лишь «брызгами» на общем фоне нацио-нальной эйфории. Пушкин был с умилением признан «русским Шек-спиром».
Таким образом, миф, сформировавшийся в общих чертах в на-чале 1820-х годов и окончательно закрепившийся в год смерти Пуш-кина, «сполз» вниз по общественным стратам к 100-летию поэта (чуть более, чем за 60 лет) – гораздо быстрее, чем миф о Шекспире или о Данте, например.
К столетнему юбилею Пушкина писательский миф породил все свои главные манифестации, которые будут повторяться в последую-щие эпохи. К ним можно отнести тщательную текстологическую ра-боту над пушкинским наследием и подготовку все более качественных полных собраний сочинений поэта, широкое распространение пуш-кинских текстов в читательской среде, приобщение народного читате-ля к Пушкину (что можно рассматривать как фиксирование важней-шего ответа на вопрос мифа – непреходящей гениальности Пушкина), составление воспоминаний о Пушкине – прежде всего человеке, лич-ности, подготовку его биографии, установку памятника ему (закреп-ление пушкинского авторитета в агиографическом контексте), органи-зацию юбилейных торжеств, закрепление ритуальных практик, свя-занных с чествованием поэта и т. п.
Дальнейшая история (весь ХХ век) – это череда попыток «при-способить» Пушкина (миф о нем) в узко-политических целях. При этом сам миф остается неизменен, един во всех стратах. Особенности его функционирования связаны лишь с активизацией тех или иных сторон мифа. Попытка политической ангажированности мифа о Пуш-кине не была изобретением Советской России. Юбилей 1899 года наи-более точно демонстрирует основные механизмы взаимодействия ми-фа с политическими структурами в плане «манипуляций массовым сознанием», то есть ХХ век только повторяет испытанные схемы. То же касается и противостояния этой деятельности со стороны интелли-генции. Именно это заставляет нас в рамках данной работы оставить в стороне огромный пласт эмигрантской литературы о Пушкине, равно как и отечественную историю оценок пушкинского таланта и места Пушкина в жизни национального духа на протяжении всего ХХ века. В рамках отдельного исследования было бы особенно ценно выявить те узловые моменты представлений о Пушкине, которые оппозицион-ная официальным схемам пушкиноведческая мысль акцентировала в разные моменты истории. Но можно еще раз предположить, что пуш-киноведение – как отечественное, так и зарубежное – не предложило в рамках «вопроса мифа» ничего принципиально иного, чем XIX век.
Для историка пушкинского мифа, конечно, чрезвычайно важны нюансы альянса «литература – власть», но в целом ситуация измени-лась только в связи с увеличением читательской аудитории и общей трансформацией ее социального состава. Идеологические моменты ос-тались практически прежними (за небольшим изменением «перемен-ных» в общей формуле). Самое важное в истории советского мифа о Пушкине – поддержка официальной (довольно примитивной) схемы горячим сочувствием «снизу» . Впрочем, этот факт объясняется от-нюдь не «оболваниванием» советского народа, послушно следующего за официальными указаниями, а единством пушкинского мифа и логи-ки его функционирования. Один раз возникнув, миф закрепляется в качестве универсалемы, варьируются только отдельные его аспекты. Нетрудно убедиться, что ХХ век не дает ни одного нового аспекта пушкинского мифа, не предлагает ничего такого, что мы не обнаружи-ли бы в истории пушкинского мифа в XIX веке. Технический прогресс вырабатывает все новые формы воздействия на население, но содер-жание этого воздействия остается вполне узнаваемым. Судьба пуш-кинского мифа в ХХ веке, когда дважды сменился государственно-политический строй, позволяет прогнозировать будущее. И дело здесь не в том, что «невозможно сказать, каким будет Пушкин ХХI века – это зависит от того, какими будем мы» , а в том, что и в ХХI веке, и далее будут действовать те же самые механизмы, воплощающиеся в похожих формах, варьирующиеся вокруг одних и тех же идей. Оче-видно, что невозможно дать единый исчерпывающий ответ на вопрос: «Почему именно он?» – в силу ускользания объекта проекции от са-мой проекции. Но миф устроен так, что будет стремиться искать ответ на этот вопрос, забывая о прежних своих изысканиях и повторяя их вновь, как в первый раз.
Подведем итог сказанному:
1. История пушкинского мифа оказывается аналогом становле-ния национального самосознания, поскольку суть функционирования писательского мифа – поиск каждым новым поколением ответа на ос-новной вопрос: «Почему именно Пушкин – первый и главный нацио-нальный поэт?», оборачивающийся глубинной своей стороной: «По-чему именно Пушкин стал абсолютным выразителем национальной идеи?»
2. Пушкинский миф возникает не в «движении эпох», а в самом начале творческого пути Пушкина, чем и определяется уникальность позиции поэта в литературном пантеоне и – шире – в национальном сознании. Современники Пушкина оценили размах его таланта и при-знали Пушкина первым среди всех к моменту завершения «Руслана и Людмилы». Эта позиция не была поколеблена даже в годы «охлажде-ния» к поэту.
3. К середине 1820-х годов сформировались основные стороны мифа: утверждение о гениальности Пушкина-поэта и ничтожестве Пушкина-человека, которые последовательно будут доминировать в истории функционирования мифа, то усиливая сакральные представ-ления о Пушкине, то профанируя образ поэта, но являясь неразрыв-ными аспектами одного цельного мифа.
4. Смерть Пушкина стала «магическим кристаллом», сквозь ко-торый весь его жизненный путь предстал перед современниками в ви-де строго предначертанного пути пророка, и обозначила начало исто-рического функционирования пушкинского мифа.
5. Основные манифестации пушкинского мифа проявились к столетнему юбилею поэта (тщательное научное изучение творчества, издательская политика, распространение произведений в националь-ном масштабе, составление биографии и оформление мемуаров, от-крытие памятника и организация юбилейных торжеств) и в дальней-шем меняли лишь «политический крен», оставаясь по-прежнему поис-ком ответа на единый вопрос мифа: «Почему именно Пушкин?»
6. Самые разные варианты восприятия Пушкина и его творче-ства на протяжении веков оказываются не «множеством мифов» о Пушкине, а проявлением единого национального мифа о главном на-циональном поэте.
Эти положения особенно ярко проявились в юбилейной прак-тике 1999 года, когда обнаружились основные закономерности рецеп-ции пушкинского творчества в национальном масштабе. Важно, что пушкинский юбилей можно рассматривать как свидетельство особой роли классического литературного наследия в современной культуре.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *