Опубликовано: Вестник ЧелГУ. Сер. Филология. 2004. Вып. 1. С.
к вопросу о «внутрицеховой» рецепции
«Внутрицеховая» рецепция – это восприятие творчества одного писателя другим, то есть профессиональное чтение и его результат в конкретной писательской практике. Х. Блум предпочитает использовать понятие «внутрипоэтические отношения», но, думается, это слишком неясное выражение. Пушкин и Гоголь – представители одного цеха – профессионального литераторства. Сложность их взаимоотношений связана с «одномоментностью» профессиональной деятельности и наличием помимо творческого взаимодействия еще и личных отношений. Проблема «Пушкин и Гоголь» давно осознана в литературоведении, поскольку была выдвинута самим Гоголем немедленно после смерти поэта. Целью данной статьи будет анализ двух ранних статей Гоголя о Пушкине в плане «внутрицеховых» отношений.
Сначала выскажем ряд теоретических предположений. «Внутрицеховые» писательские отношения современников могут строиться в нескольких плоскостях. Это, прежде всего, отношения личной дружбы, приятельства и «цеховой» поддержки. Формы таких отношений могут выражаться в совместном осуществлении различных литературных и журналистских проектов, обсуждении работ на этапе их создания, взаимной критики, профессиональных советов и пр. Если между двумя представителями «цеха» возникает приязнь, то эти отношения приводят к искажению оценки произведений друг друга. Появляется искреннее желание уйти от прямых нелицеприятных замечаний, усиленное захваливание (вариант: поддержка во время неудач, попытка «обелить» неуспешный текст, списать неудачу на «внешние обстоятельства», а не художественную слабость произведения) . С другой стороны, возможны более резкие отношения: подчеркнутого ученичества и подчеркнутого неприятия. Обе формы могут принять крайние очертания. Ученичество и подражание доходят до слепого обожания кумира, отказа от собственных художественных принципов, прямого эпигонства и т. п. Литературная вражда также вносит искажение в канале «автор – профессиональный читатель». На смену усиленному захваливанию приходит столь же усиленное хуление, придирчивый поиск недостатков, стремление «закрыть глаза» на действительные удачи противника; помимо критических статей-выпадов и житейских столкновений, появляются пародийные нападки на «врага» в собственном творчестве, как, например, было в истории взаимоотношений Достоевского и Тургенева. Важно, что по какому бы пути ни развивались эти отношения, они неизбежно ведут к пристрастности оценок, мешая авторам выйти к профессиональной объективности.
Как известно, Гоголь весьма интересовался творчеством Пушкина , о чем есть факты времени его отрочества и ранней юности. Правда, говорить о неком «кумиростроении» сложно. Все же неизвестно, читал ли Гоголь Пушкина «взахлеб» (как юный Достоевский, например), а его увлечение творчеством поэта, вполне возможно, было не большим и не меньшим, чем у многих молодых людей середины 20-х годов – времени наивысшей славы поэта. Но когда Гоголь оказывается в Петербурге, он пытается завязать знакомство с известнейшим представителем «цеха». Эта попытка, как известно, первоначально окончилась неудачей. Доверять гоголевским воспоминаниям опасно, но интерес представляет сам «анекдот о несостоявшемся знакомстве» – вне зависимости от того, правда это или вымысел: «Тотчас по приезде в Петербург Гоголь, движимый потребностью видеть Пушкина, который занимал все его воображение еще на школьной скамье, прямо из дома отправился к нему. Чем ближе подходил он к квартире Пушкина, тем боле овладевала им робость и наконец развилась до того, что он убежал в кондитерскую и потребовал рюмку ликеру. Подкрепленный им, он снова возвратился на приступ, смело позвонил и на вопрос свой: «дома ли хозяин?», услыхал ответ слуги: «почивают!». Было уже поздно на дворе. Гоголь с великим участием спросил: «верно, всю ночь работал?» – «Как же, работал, – отвечал слуга, – в картишки играл». Гоголь признавался, что это был первый удар, нанесенный школьной идеализации его. Он иначе не представлял себе Пушкина до тех пор, как окруженного постоянно облаком вдохновения» . Гоголь получил удар не только и не столько по «школьной идеализации» именно Пушкина, сколько по самому своему представлению о «цеховом мастере». «Цех» встречал будущего писателя весьма прозаично и прагматично. Когда Ю. Дружников заявляет, что Гоголь в знакомстве с Пушкиным был движим только идеей протекционизма, занимался «бесстыдным подхалимажем» , он совершенно не учитывает не только психологические причины, но и, главное, «цеховые правила». Вряд ли можно считать, что попытка молодого писателя найти поддержку уважаемых мэтров – это «подхалимаж» и прагматика. Конечно, стратегия вхождения в литературу не одинакова для всех писателей, но в ту пору, когда Гоголь входил в «огромное здание чисто русской поэзии» (9; 52) , законы «цеха» установились, литературный труд стал профессией и доходным делом со всеми признаками бизнеса – как позитивными, так и негативными. Гоголь чутко присматривался к моделям поведения и избирал линию своих действий в связи с этими негласными правилами . Тем не менее, как бы ни было прагматично его стремление найти поддержку наиболее известных писателей , ему явно было свойственно представление о непрекращающемся и беззаветном писательском труде. Окрашивание размышлений о творческом призвании поэта в романтические тона характерно для всех периодов творчества Гоголя. Возможно, он был одним из самых последовательных романтиков в решении вопроса о «назначении поэзии». Особенно отчетливо внешнюю эволюцию этих представлений (внутренняя основа оставалась неизменной) можно проследить при сопоставлении двух ранних «пушкинских» статей Гоголя – «Борис Годунов» и «Несколько слов о Пушкине».
Статья «Борис Годунов. Поэма Пушкина» с посвящением Плетневу создавалась, по мнению исследователей, в конце 1830 или начале 1831 года; сам Гоголь не публиковал ее, она осталась в бумагах, которые он передал К. С. Аксакову перед отъездом за границу в 1842 г. Гоголь еще не был знаком с Пушкиным в пору создания статьи (хотя, возможно, попытка неудачного знакомства уже была в прошлом). В этом тексте о самой трагедии практически не говорится ни слова, зато предлагается концептуальная позиция: настоящее искусство не нуждается в толковании критика, оно представляет собой поле прямого диалога с читателем. Сама идея Гоголя написать «поэму о поэме» (жанр пушкинского текста обозначен был им именно так) не может считаться результатом слабости его юношеского пера. Рассматривать «Бориса Годунова» Гоголя как жалкую и неискреннюю в своей выспренности попытку повторить избитые романтические выражения было бы весьма неверно. Гоголь искал нишу собственному таланту, который он в себе, несомненно, чувствовал.
Попробуем проанализировать этот текст – сначала «на первый взгляд». Статья построена как новелла о двух молодых людях, выделенных из толпы особым тайным кодом общения: «Молчаливо и безмолвно пожал Поллиор ему руку» (7; 65). Главный герой, бесспорно, Поллиор, поскольку автор не оставляет его ни на секунду, тогда как внутренний мир Элладия нам известен только по внешним проявлениям. Поллиор говорит, а Элладий только слушает, наконец, клятва Поллиора над страницами «Бориса Годунова» завершает произведение, создавая полное впечатление авторского текста от «я». Именно о Поллиоре говорится: «Но ни томительный, как слияние радости и грусти, свет луны, так дивно вызывающий из глубины души серебряный сонм видений, когда ночное небо бесплотно обнимется вдохновением и земля полна непонятной любви к нему, ни те живые чувства, пробуждающиеся у нас мгновенно, когда чудный город гремит и блещет (…) – ничто не в состоянии было его вывесть из какой-то торжественной задумчивости; какая-то священная грусть, тихое негодование сохранялось в чертах его, как будто бы он заслышал в душе своей пророчество о вечности, как будто бы душа его терпела муки, невыразимые, непостижимые для земного…» (Там же). Здесь очевидна попытка Гоголя установить собственные отношения с поэзией, обозначить ее место в своей душе. Далее Гоголь пойдет по пути подробной рефлексии этих ощущений, «самокопания», старательных попыток вербализовать неясные мысли.
«Поэма» Пушкина – лишь повод к пробуждению собственных творческих струн писателя. Он слышит в своей душе пророчество о вечности (а не присутствие этого пророчества «в дивных буквах» «Бориса Годунова»). Дважды писатель обращается к этой мысли: «Если бы небо, лучи, море, огни, пожирающие внутренность земли нашей, бесконечный воздух, объемлющий миры, ангелы, пылающие планеты превратились в слова и буквы — и тогда бы я не выразил ими и десятой доли дивных явлений, совершающихся в то время в лоне невидимого меня» (7; 66. Курсив Гоголя. – М. З.); «И когда передо мною медленно передвигается минувшее и серебряные тени в трепетании и чудном блеске тянутся бесконечным рядом из могил в грозном и тихом величии, когда вся отжившая жизнь отзывается во мне и страсти переживаются сызнова в душе моей,— чего бы не дал тогда, чтобы только прочесть в другом повторении всего себя?..» (7; 67).
В «Борисе Годунове» Гоголя Поллиор (читай: автор) явно ставит на себе эксперимент по психологии чтения. Он определяет, какое влияние оказала книга на него самого, и объясняется по поводу своих переживаний, а не этой книги . В то же время эксперимент приводит к ряду выводов о сути поэзии: примирить две враждующие природы человека (тело и дух). Примечательно, что такой примиряющей силой оказываются слезы (вполне материальная реакция на душевное потрясение): «Как дрожит, как стонет бессильное земное, пока все не сольется в духовное море, пока потоп благодарных слез не хлынет дождем в размученную грудь, не прольет примирения между двумя враждующими природами человека» (7; 66). Тем не менее, двигаясь дальше в своих размышлениях, Поллиор все же отрицает свое телесное начало как низкое и ненужное: «И в груди моей снова муки!.. Ответные струны души гремят… Звон серебряного неба с его светлыми херувимами стремится по жилам… О, дайте же, дайте мне еще, еще этих мук, и я выльюсь ими весь в лоно Творца, не оставя презренному телу ни одной их божественной капли…» (7; 67). Поэзия должна увести из мира дольнего в мир горний. Этого жаждет герой и вслед за ним автор.
«Предметный» разговор о трагедии Пушкина с негодованием отвергается героем (автором) статьи как нечто низкое и святотатственное: «Часто, слушая, как всенародно судят и толкуют о поэте, когда прения их воздымают бурю и запенившиеся уста горланят на торжищах, – думаю во глубине души своей: не святотатство ли это? Не то же ли, если бы кто вздумал стремительно ворваться в площадь, где чернь кипит и суетится, исполняя обычные свои требы, и воссылать, упавши на колени, жаркие молитвы к небу?» (7; 64–65). Очевидно, что модель «чернь (профаны) – поэты (избранные)» прочно усвоена здесь автором статьи .
Есть только одно место в статье, касающееся непосредственно текста трагедии Пушкина (не считая подчеркнуто сниженной и очень далекой от конкретного анализа беседы в книжной лавке): «Будто прикованный, уничтожив окружающее, не слыша, не внимая, не помня ничего, пожираю я твои страницы, дивный поэт! И когда передо мною медленно передвигается минувшее и серебряные тени в трепетании и чудном блеске тянутся бесконечным рядом из могил в грозном и тихом величии, когда вся отжившая жизнь отзывается во мне и страсти переживаются сызнова в душе моей, – чего бы не дал тогда, чтобы только прочесть в другом повторении всего себя?.. И дивные картины твои блещут и раздаются все необъятнее, все необъятнее… все необъятнее…» (7, 67). Обратим внимание, что отсылка к «Борису Годунову» более всего напоминает некий возвышенный парафраз из «Страшной мести» с ее восстанием мертвецов из могил и страстями. Может быть, в этом и заключается «прочтение в другом повторении всего себя»?
Гоголь отважно приравнивает великого поэта к Богу: «Но нет! оно (творение Пушкина. – М. З.) как Творец, как благость! Ему ли пламенеть казнью? Оно обнимет снова морем светлых лучей и звуков душу и слезою примирения задрожит на отуманенных глазах обратившегося преступника!..» (7; 68). Эта привычная романтическая формула под пером Гоголя обретает не только кощунственный, но и зловещий оттенок. Поэт оказывается властителем не дум, а душ. Ему дана сила обращать в «непостижимый трепет все нервы», ударять в «тайные струны сердец ваших» (7; 67). Разумеется, такая сила должна быть в руках мудрого человека, не расходящегося с «Божьим заданием».
Общее впечатление от статьи Гоголя – ощущение полного изнеможения, до которого дошел автор, высказывая эти внешне бессвязные, но на самом деле вполне логически закономерные мысли. «Переводя» романтические метафоры Гоголя на обычный язык, можно констатировать, что писатель в этой статье высказал свои заветные мысли о Пушкине: величие, вечность, святость и близость к Богу-Творцу, умение заставить читателя «понять самого себя».
Клятва-присяга Гоголя-Поллиора в конце статьи производит двойственное впечатление. Именно в этом фрагменте и скрывается та пружина, которая заставляет читателя усомниться во впечатлениях от «первого взгляда», первого прочтения текста. Клятва опрокидывает сформировавшееся впечатление, создает некую «зону сомнений», сигнализирует о наличии в статье некоего «тайного кода». С одной стороны, этот патетический фрагмент – логическое завершение всех речей восторженного почитателя Пушкина и его «Бориса Годунова». Герой (автор) клянется не опозорить «в себе тобой исторгнутые звуки» (7; 68). Но с другой стороны, весь пассаж о «неиспорченности» написан так, что не оставляет сомнений в обратном: «Еще я чист, еще ни одно презренное чувство корысти, раболепства и мелкого самолюбия не заронялось в мою душу» (7; 67–68). Когда человек действительно чист, ему и неведомы «корысть, раболепство и мелкое самолюбие», то есть ему не приходит в голову об этом рассуждать. Можно прочитать в этой фразе неожиданную исповедь Гоголя, готовящую позднейшие его «перевороты» (которых, возможно, и не было – был логичный и последовательный путь бегства от «презренного тела»). Уже заронено в душу зерно корысти и самолюбия, желания славы и бренного успеха. И вот клятва – попытка волевым усилием противостоять всей этой опасности: «Если мертвящий холод бездушного света исхитит святотатственно из души моей хотя часть ее достояния; если кремень обхватит тихо горящее сердце; если презренная, ничтожная лень окует меня; если дивные мгновения души понесу на торжище народных хвал; если опозорю в себе тобой исторгнутые звуки…» (7; 68). Кажется, что все это уже есть на самом деле – иначе зачем так подробно об этом говорить?
Но возникает и совсем другое объяснение, связанное с непосредственным предметом статьи. Уже «Борис Годунов» Гоголя содержит в себе не хвалу Пушкину-гению, а скрытый протест против поэта. Поллиор в эпизоде клятвы – это не Гоголь, а сам нынешний Пушкин. Пока еще он чист, но чистота эта сомнительна («картишки» и «праздность»). «Борис Годунов» – творение великого гения, но достоин ли он этого творения? Разумеется, Гоголь знает, что «Борис Годунов» написан давно, просто наконец вышел отдельным изданием. Каков же творец этого произведения сейчас? Не Пушкину ли адресован упрек в охлаждении, умозрительности, лени и продажности? Не он ли сам себя – автора «Бориса Годунова» – опозорил? И, следовательно, не ему ли надо давать клятвы и немедленно «исправляться» волевым усилием? Вся статья тогда оказывается неким назиданием, проповедью, весь ее пыл имеет конкретного адресата, который и должен «разгадать» этот тайный код, устыдиться себя нынешнего. Это предположение отнюдь не безосновательно. Через год будет набросана другая статья – «Несколько слов о Пушкине». Эту статью можно рассмотреть как виртуозное балансирование на грани двух противоположных «внутрицеховых» стратегий.
В «Борисе Годунове» Гоголь задал «меру» подхода к Пушкину, но текст статьи был никому, кроме автора, неизвестен . В 1835 г. он включил в «Арабески» статью «Несколько слов о Пушкине». Это был знак вступления на поле боя с «открытым забралом». Статья Гоголя стала лидером по цитированию во время юбилея 1999 года, фраза «русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет» (7; 260) стала не только крылатой, но и основой множества интерпретаций. В. Новиков указывает: «Гоголевская фраза вдохновенно цитировалась столько тысяч раз, что к ней уже трудно подступиться с критериями здравого смысла, однако лучше поздно, чем никогда» – и тут же предлагает тысяча первую интерпретацию. Сама почти двухвековая востребованность гоголевской фразы и некоторых других определений из статьи (например, о «бездне пространства» в каждом слове Пушкина или его истинной национальности, состоящей не «в описании сарафана, а в самом духе народа») показывает, насколько точно и емко он выразил сокровенные мысли (ощущения?) думающей (рефлектирующей?) части общества о Пушкине. Он нашел именно те «несколько слов о Пушкине», каких чаяли все. Внешне статья представляла собой гениально написанный панегирик поэту, потерявшему былую славу и вступившему в сложную пору жизни. Не раз и не два потомки восхитятся провидчеством Гоголя, сумевшего обозначить пушкинскую гениальность так четко и ясно: язык, единство судьбы и поэзии, выражение национального духа. Ю. Дружников с его выводом о статье: «просто-напросто бесстыдный подхалимаж» – явно судит поверхностно. Гоголь пишет искренне и талантливо. Но и в этой статье есть свой «тайный код».
Речь идет, конечно, о Пушкине – но о том, каким он, Пушкин, должен быть, по мнению Гоголя. Характерно, что лучшей порой Пушкина Гоголь вполне «стандартно» (на фоне современной Пушкину критики) называет «южный период»: «Может быть, оттого и в своих творениях он жарче и пламеннее там, где душа его коснулась юга. На них он невольно означил всю силу свою, и оттого произведения его, напитанные Кавказом, волею черкесской жизни и ночами Крыма, имели чудную, магическую силу: им изумлялись даже те, которые ни имели столько вкуса и развития душевных способностей, чтобы быть в силах понимать его» (7; 261). Характерен парафраз статьи «Борис Годунов» в этом фрагменте, ср.: «…не правда ли, что ни с чем не можешь сравнить этого тихого восторга, напояющего душу при виде, как пламенно любимое нами великое творение неумолкно звучит и отдается сочувствием во всех сердцах, и люди, кажется, отбежавшие навеки от собственного, скрытого в самих себе, непостижимого для них мира души, насильно возвращаются в ее пределы?» (7; 65).
Совершенно точно Гоголь определил «главные достоинства» поэзии Пушкина: чрезвычайную быстроту описания и необыкновенное искусство немногими чертами означить весь предмет: «Кисть его летает» (7; 261). Но далее он переходит к анализу наиболее «больного» вопроса: о причинах увядания славы поэта.
Здесь Гоголь отходит от какой бы то ни было конкретики и включает в статью длиннейшее рассуждение о двух путях писателя, пытающегося реализовать свой талант и в то же время установить контакт с публикой. Это один из ранних подступов Гоголя к любимой теме, пока еще решение вопроса определено не совсем четко и ясно. Давно замечено, что Гоголь продолжил эти рассуждения в «Портрете», где метафора «масса как капризная женщина-заказчица» реализовалась вполне: «Масса народа похожа в этом случае на женщину, приказывающую художнику нарисовать с себя портрет совершенно похожий; но горе ему, если он не умел скрыть всех ее недостатков!» (7; 262). Перед нами проблема «ремесло» – «искусство», связанная с наиболее нервным узлом «цехового» устройства литературы. Гоголь выступает здесь тонким аналитиком этой непростой проблемы и занимает весьма жесткую позицию. Есть правда «толпы» («черни») и правда поэта («избранного»). В отличие от «Бориса Годунова», где эта оппозиция однозначно решалась в пользу творца, а Поллиор мог бы вослед Пушкину повторить: «Прочь, непосвященные!», здесь намечается баланс двух правд: «Поэт не виноват; но и в народе тоже весьма извинительное чувство придать больший размер делам своих предков» (Там же). Очевидно, что Гоголь все же занимает позицию поэта, не «продавшего» своего таланта на потребу публике. Однако оппозиция «поэт и чернь» явно сменяется более гибкой и теряет былую однозначность.
Важно, что из статьи почти исчезает Пушкин. Если в «Борисе Годунове» единственное «аналитическое» место было проникнуто «гоголевскими» отсылками, то в статье «Несколько слов о Пушкине» этот сбой на самохарактеристики становится еще более ощутимым. Большой фрагмент о «диком горце», по-видимому, является скрытой критикой на повесть Пушкина «Кирджали», опубликованную в «Библиотеке для чтения» в 1834 г.: «Никто не станет спорить, что дикий горец в своем воинственном костюме, вольный как воля, сам себе и судия и господин, гораздо ярче какого-нибудь заседателя, и, несмотря на то что он зарезал своего врага, притаясь в ущелье, или выжег целую деревню, однако же он более поражает, сильнее возбуждает в нас участие, нежели наш судья в истертом фраке, запачканном табаком, который невинным образом, посредством справок и выправок, пустил по миру множество всякого рода крепостных и свободных душ. Но тот и другой, они оба – явления, принадлежащие к нашему миру: они оба должны иметь право на наше внимание, хотя по весьма естественной причине то, что мы реже видим, всегда сильнее поражает наше воображение, и предпочесть необыкновенному обыкновенное есть больше ничего, кроме нерасчет поэта, – нерасчет перед его многочисленною публикою, а не перед собою» (7; 263). Здесь можно усмотреть отход Гоголя от «реального» положения дел в сторону желаемого. Он «заставляет» Пушкина отказаться от «безделок» вроде «Кирджали» – позднего пушкинского обращения к южным своим впечатлениям. Он фактически «закрывает глаза» на разнообразие позднего пушкинского творчества и начинает «выпрямлять» путь Пушкина – причем прямо предвосхищая концепцию последовательного «изживания» романтизма в пушкинском творчестве и перехода «на реалистические позиции». Судья в запачканном табаком фраке – герой отнюдь не пушкинский (хотя в «Кирджали» есть пренеприятная фигура чиновника, читающего Кирджали приговор: «…краснорожий старичок в полинялом мундире, на котором болтались три пуговицы, прищемил оловянными очками багровую шишку, заменявшую у него нос, развернул бумагу и, гнуся, начал читать на молдавском языке» – все же о крепостных и свободных душах там речь не идет, как, впрочем, и о табаке; все это описание не менее живописно, чем портрет Кирджали). Это гоголевский персонаж . Поэтому вполне закономерно Гоголь переходит к «вставному эпизоду» – литературному воспоминанию о детстве – и излагает урок, который он, Гоголь, тогда получил: «знать, что нравится и что не нравится толпе». Отсюда два шага до той мысли, которую Гоголь потом вложит в уста Пушкина: «Потому что чем предмет обыкновеннее, тем выше нужно быть поэту, чтобы извлечь из него необыкновенное и чтобы это необыкновенное было, между прочим, совершенная истина» (7; 263) . В «Выбранных местах из переписки с друзьями» эта мысль прозвучит так: «Обо мне много толковали, разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое главное свойство, одному мне принадлежащее и которого, точно, нет у других писателей» (6; 77. Курсив Н. В. Гоголя. – М. З.) Так достигается компромисс между толпой и поэтом. Поэт не изменяет своему предназначению – быть выше низких вкусов «массы народа». Но он и не «теряет» толпу, поскольку превращает силой своего гения «обыкновенное» в «необыкновенное», на которое публика непременно «клюнет», узнав саму себя.
Анализ пушкинского творчества последних лет в статье переходит к самооценке – Гоголь незаметно выдвигается на первый план и выражает собственное кредо. Характерен разбор антологических стихотворений Пушкина: «Это тот ясный мир, который так дышит чертами, знакомыми одним древним, в котором природа выражается так же живо, как в струе какой-нибудь серебряной реки, в котором быстро и ярко мелькают ослепительные плечи, или белые руки, или алебастровая шея, обсыпанная ночью темных кудрей, или прозрачные гроздия винограда, или мирты и древесная сень, созданные для жизни» (7, 264). В этом фрагменте ощутимее, чем пушкинский, проступает текст самого Гоголя – «белый локоть» утопленницы из «Майской ночи» или «прозрачный грозд» из «Ганца Кюхельгартена».
Об автонаправленности гоголевского творчества в гоголеведении говорилось многократно . М. Н. Эпштейн, анализируя явление «иронии стиля» у Гоголя, отмечает: «иpония самого стиля, отpицающая намеpение автоpа и пpидающая обpатный смысл его утвеpждениям. В данном случае можно говоpить уже не об иpонии как о сознательном художественном пpиеме, а о “самочинном” иpонизме стиля, котоpый уходит из-под контpоля автоpа и диктует ему свою волю» . Доказывая эту позицию, исследователь демонстрирует ряд очевидных перекличек в разных произведениях Гоголя, показывая, как эти внутренние созвучия девальвируют кажущуюся «непогрешимость» «патриотизма» и «гуманизма» писателя.
Возможно, что здесь и нет признаков «неконтролируемого» процесса. Дело не в том, что «художник» побеждал «идеолога». Анализ статей Гоголя показывает, что он умел «ходить по грани», причем так, что бездны по обе стороны оказывались вполне обратимы. Писатель последовательно осуществлял стратегию «существования на пороге». «Двойное дно» его рассуждений о Пушкине является некоторым полем вербализации сложных «внутрицеховых» отношений: искреннего признания гениальности «старшего собрата» и неудовлетворенности реализацией этой гениальности, желанием откорректировать пушкинский путь, придать ему единственно «правильный», с точки зрения Гоголя, характер. И. А. Виноградов говорит об этой удивительной способности Гоголя к балансу в связи с «уваровским» компонентом статьи «Несколько слов о Пушкине»: «Удивительным образом Гоголь оказался «верен» в ней той и другой из конфликтующих сторон» .
Как отметила Е. А. Смирнова, Гоголю пушкинский «фон» был необходим: «…только присутствие в литературе Пушкина давало возможность со всем блеском подтвердить гоголевские слова, что «равно чудны стекла, озирающие солнцы и передающие движения незамеченных насекомых…» Только явление Пушкина придавало этой проблеме подлинную актуальность» . Можно предположить, что дело не в «навязывании себя» (выражение С. Бочарова) Пушкину, не в особой жизнестроительной стратегии, подчиненной сценарию «сюжета покровителя» (М. Вайскопф), не в прагматически холодном «промоушене» – самовыдвижении на литературном рынке (Ю. Дружников), а, напротив, в весьма искренней «битве» за Поэта. Гоголь навязывал Пушкину не «себя» – верного ученика, а саму систему ценностей и приоритетов, которую он считал единственно достойной настоящего гения. Мистификации Гоголя, связанные с различными его «воспоминаниями» о Пушкине, имели вполне благородную цель – выпрямления и исправления пушкинского пути в соответствии с его, гоголевскими, убеждениями в высоком назначении поэзии. Гоголь вел сложную и изощренную борьбу за «настоящего» Пушкина – Учителя и Пророка. Именно это определило наличие в его творчестве двух рецепционных стратегий – пиетета и профанирования. Гоголю было свойственно видеть в литературном таланте мощную силу, как уже было сказано, «власть над душами». Эта сила требовала определенного аскетического статуса, она должна была быть в руках человека, великого во всех отношениях. За всеми метаниями Гоголя проглядывает тяжелое и мучительное слово: ответственность. Младший современник остро чувствовал, что Пушкин никак не озабочен этой проблемой , и искал способы заставить почувствовать эту ответственность своего старшего «собрата по перу».