Толстая Елена. Поэтика раздражения: Чехов в конце 1880 – начале 1890-х годов. 2-е изд., перераб. и доп. М.: Российск. гос. гуманит. ун-т, 2002. 366 с. ISBN 5–7281–0623–4. Тираж 2000 экз.
В книге Е. Толстой тема заявлена предельно конкретно: социальный аспект среднего периода чеховского творчества. Анализ текстов сведен к минимуму. На первый план выступает принцип досье – сбор малодоступной, забытой, неизвестной ранее информации о жизни Чехова и его общении с современниками. Эта работа проделана скрупулезно и тщательно. Толстая не скрывает, что самое главное для нее – вернуть Чехова в контекст его эпохи. Ведь будучи признан «представителем реализма», Чехов был противопоставлен своим современникам-«декадентам». А исследователи Серебряного века не собирались уделять внимание писателю, чья репутация была подмочена «официальным признанием» одиозного литературоведения… Исправить эту ошибку и призвано исследование Елены Толстой.
С филологической точки зрения, книга блестящая – и по своему замыслу, и по его воплощению. Чеховское творчество становится органичной частью его жизни, своеобразным «бытийным компонентом»: границы жизни и литературы размываются, оказываются проницаемыми. Отважные сопоставления литературного и жизненного материала превращают чтение этой книги в увлекательное занятие. Но общее впечатление от всей этой информации более чем угнетает. Воистину, вслед за Данте, хочется сказать: «И я – во тьме, ничем не озаренной».
Чехов – антисемит. Речь идет не о «бытовом» неприятии «жидов», а о последовательном раздражении против «сынов и дочерей израильских»: «В “Сев. вестник” писать не стану, так как я не в ладу с тамошним Израилем» (с. 195). Весь любовный роман с Дуней Эфрос, тщательно замалчиваемый в русском чеховедении «из-за его еврейских коннотаций» – своеобразная иллюстрация «глубокого консерватизма русского общества на всех уровнях, от семейного до официального» (с. 53). Сами эти «коннотации» выставляют писателя в крайне невыгодном свете. Возможно, именно в силу того самого консерватизма, о котором говорит Е. Толстая, читатель чувствует себя неловко – хочется отвести глаза. Но – факты, факты: «фармачевты, цестные еврейцики и процая сволоц», «там будут индейки, жидовки и прочие национальности», «Эфрос с носом», «богатая жидовочка»… Автор книги полагает, что Чехову была свойственна одна из наиболее неприятных форм антисемитизма: мысль о том, что евреям не надо давать ассимилироваться, что патриархальный и религиозный еврей представляет меньшую опасность, чем русифицированный космополит, потому что он менее социально мобилен и сфера его влияния традиционно ограниченна (с. 30).
Чехов нетерпим к критике, болезненно воспринимает выпады против своих произведений и безжалостно мстит за это. Е. Толстая старается показать, как за вполне нейтральными темами критических и аналитических статей, за безобидными сюжетами рассказов, повестей и пьес открывается бескрайнее поле брани – борьбы оскорбленных самолюбий и столкновения раздраженных реакций. Статья Мережковского о переписке Флобера – тайный выпад против Чехова, впрочем, и статья, посвященная Чехову, только внешне является апологетикой «учителя». Автор книги настойчиво показывает, как друзья-враги (название главы: «Друг другу чужды и любезны») тонко подмечали каждую провокацию, каждый укол – и незамедлительно отвечали еще более жесткими ударами! В этом ключе анализируется литературная «дуэль» Чехова с Мережковским – «Рассказ неизвестного человека» против драмы «Гроза прошла». Отношения Чехова и Мережковского – центральный сюжет исследования Е. Толстой. Здесь автор демонстрирует нам не только высокотехничный филологический анализ, но и подлинное мастерство интуитивных прозрений. Множество оценок чеховского творчества Мережковским теряют свой прямой, казалось бы, однозначно «положительный» смысл, начинают на глазах распадаться и расползаться, становиться своей противоположностью. И вот – вместо аналитической и с виду хвалебной статьи Мережковского о Чехове перед нами очередной источник раздражения писателя, повод к настоящему взрыву, к безжалостной, но такой тонкой мести.
Наконец, Чехов находится в постоянном раздражении из-за оскорбления эстетического чувства. Ему неприятен стиль и тон журнальных публикаций, в контексте которых его собственные произведения выглядят странно и двусмысленно. Раздражение дистиллируется и кристаллизуется в тонкой сетке намеков и аллюзий, буквально пронизывающих чеховскую «Чайку». Вообще анализ монолога Нины Заречной «Люди, львы, орлы и куропатки…» с точки зрения «музыки» (текст рассматривается как тринадцатистрофное стихотворение) представляется настоящей филологической находкой. «Взрывной эффект» треплевского монолога получает четкое, почти математическое обоснование. Елена Толстая показывает, как настороженное и недоверчивое противостояние Чехова «декадентам» на деле обернулось его вкладом в модернистскую культуру. Книга открывает мир «премодернизма», который, как справедливо полагает автор, обладает не меньшей напряженностью, чем атмосфера самого Серебряного века. Читатель вслед за Е. Толстой узнает Чехова в героях романов Ясинского и Боборыкина, понимает, насколько сложно строились отношения писателя с Акимом Крайним (Волынским). И наконец возникает главный эффект от чтения исследования Елены Толстой – погружение в этот давнопрошедший быт, дрязги личных отношений, мелочные придирки и взаимные обвинения. Вот тогда и раскрывается смысл названия: искусство – плод раздраженного напряжения нервов. Грустно, но факт.
Орлицкий Ю. Б. Стих и проза в русской литературе. М.: РГГУ, 2002. 685 с. ISBN 5-7281-0511-4. Тираж 1500 экз.
Книга нашего земляка Ю. Б. Орлицкого стала событием 15-й книжной ярмарки в Москве. «Стих и проза» – старинная «детская» проблема, наивный вопрос господина Журдена, безжалостно заминированное поле сложнейших теоретических идей. Книгу Ю. Б. Орлицкого смело можно считать подвигом – он взялся за неподъемное количество материала, которое кого угодно привело бы в отчаяние «вечными исключениями из правил», присовокупил к этому совершенно сверхъестественное знание теоретических подступов к проблеме, проявил удивительную и глубокую аналитическую интенцию – и вот перед нами решение этой запутанной системы уравнений, где «икс» и «игрек» упрямо не хотели «выражаться через друг друга». Заглавие книги Орлицкого выполнено в виде системы координат, так что математическая метафорика более чем уместна.
«Икс» – конечно, проза. На этой «горизонтальной оси» располагается мир текстов, плавно разворачивающих свое течение «слева направо». Ю. Б. Орлицкий показывает, как проза неизменно «заражается» поэзией, вдыхает ее, как незаметно для самой себя она метризуется, приобретает строфическую организацию, графическое оформление, сближающее ее с «игреком» – вертикалью поэзии. Впрочем, автор монографии тщательно анализирует саму динамику «опоэзивания» прозы – во времени и жанрах – и убеждается, что не так уж тут все и «непосредственно». Метризация (наиболее сложная, пожалуй, часть книги посвящена именно «случайным» и «неслучайным» метрическим «кускам» в составе прозаических текстов; даже в других частях книги, не связанных с метризацией, автор периодически указывает на закономерности этих явлений в литературе) становится специальным приемом, особо отрефлектированным в сознании писателей явлением, с которым они именно «работают» (например, старательно убирают «случайные» метры или сознательно нанизывают в прозаическом тексте целые пассажи, выдержанные в рамках двусложника или трехсложника). Постепенно читатель вовлекается в поистине захватывающий рассказ о тактике и стратегии «внутрицеховой» борьбы: писатели действуют под «страхом влияния», как назвал это явление Х. Блум, они стремятся «преодолеть зависимость» от старшего и сильного писателя-наставника, писателя-конкурента. Сугубо теоретический вопрос о стиховом начале в прозе оказывается чреват драматическими сюжетами взаимоотношений писателей и поэтов разных эпох – «золотого», «серебряного», «бронзового» века нашей литературы.
В той части книги, которая посвящена «обратному» влиянию прозы на поэзию, упорядочен огромный материал, связанный с теорией и практикой русского верлибра. «Японское» влияние в русской поэзии, взгляд на верлибр «как средство» и «как цель», логика и интуиция как разные «основания» этого вида поэзии – все это излагается в виде стройной и органичной истории не только поэтической формы, но прежде всего поэтического мировоззрения. Проза вмешивается в спонтанность поэтической вертикали, которая неизменно теряет однозначность дихотомии «верх» – «низ».
Наконец, в книге Ю. Б. Орлицкого рассмотрены примеры так называемой прозиметрии – включения в рамки одного текста и стихов, и прозы. Свободно обращаясь с историческим материалом и выбирая только наиболее значимые примеры, автор показывает саму систему взаимоотношений стихотворного текста и его прозаической «рамы». Эта «мениппейная» техника оказывается не только «старинным» приемом, но и постоянно изменчивой системой, где акценты могут быть расставлены совершенно непредсказуемо.
В финальной части книги автор лишь указывает на широкий спектр проблем, связанных с главной. Мы несемся по книге со скоростью «одна страница – одна проблема», мелькают термины, имена, задаются вопросы… Вот заголовочно-финальный комплекс (тема, связанная с удетеронами – минимальными текстами) – кажется, что в состав книги включена самостоятельная монография, вернее, ее дайджест, конспект. Мелькает анализ заглавий поэтических сборников, мгновенные замечания о датах и вообще цифровых включениях в «оформительной» части текста… Вот проблема драматургического начала в прозе и поэзии – интереснейшие замечания и наблюдения, спешно «свернутые» до нескольких страниц. А вот и графический компонент текста (проблема визуальности литературы), о котором немного говорилось в первой главе, но здесь, в финале, вопрос неожиданно выступает в крайне актуальной форме – мы читаем (смотрим?) ряд примеров из самых недавних поэтических сборников…
Да, книге Ю. Б. Орлицкого явно не хватает именного указателя (хотя желателен был бы и предметный). Вряд ли по «заголовочно-финальному комплексу» книги «Стих и проза в русской литературе» (включая не совсем удачную аннотацию, акцентирующую «формальную» сторону исследования) можно догадаться, что здесь найдут для себя много полезного и необходимого специалисты по самым разным проблемам – современной поэзии, внутрилитературной борьбы, динамики поэтических форм, литературы любого периода русской культуры (в книге анализируются примеры от протопопа Аввакума до сборников А. Сен-Сенькова и Е. Сазиной). Что ж, пожелаем автору исправить эту ошибку в следующем – несомненно расширенном и дополненном – издании его труда.
Люсый А. П. Крымский текст в русской литературе. СПб.: Алетейя, 2003. 314 с. ISBN 5-89329-585-4. Тираж 1000 экз.
Книга А. П. Люсого подобна Шайтан Мердвену – ее ступени ведут в головокружительную глубину геопоэтического крымского мифа, но последняя ступень-страница, как и подобает Чертовой лестнице, оказывается той платформой, на которой мы стояли в начале: «Полуостров остается открытой «универсальному наблюдателю» геопоэтической метафорой-мифемой».
И в этом странном итоге есть жесткая логика и последовательный детерминизм. Нет и не может быть исчерпанного описания мифемы, которая ускользает от всякого «овнешняющего» слова. Автор книги – часть ее, крымский миф для него отнюдь не «объект изучения», а скорее, мир, живущий по мерцающим законам метафор.
Александр Люсый предлагает читателю отправиться не на диахронную экскурсию по крымским красотам, воспетым разными знаменитостями, а именно спуститься вниз – в глубь – крымской мифемы.
Крым – это «Крайний Север» античности (и здесь вход в Аид), Крым – это «Крайний Юг» Петербургского мифа (и здесь могла бы быть столица государства Российского). Таким образом, задается проблема «точки зрения» – «структура привносимого извне взгляда». В крымском тексте такой основополагающей «структурой» стало поэтическое мышление почти забытого ныне поэта конца XVIII века Семена Боброва («Бибриса»). Первая глава книги почти полностью посвящена ему. Автор убеждает нас, что в крымском тексте Бобров занимает место Гомера – непревзойденного и непреодолимого. Отзвуки бобровской «Тавриды» слышны в любых стихотворениях, связанных с Крымом. Барочное мироощущение Боброва делает его не только «Колумбом Тавриды», но и «Колумбом Ночи», «Колумбом Смерти». Так возникает странный, на первый взгляд, акцент крымского текста: Крым – это райское пространство, но это и сумеречный аналог смерти. Поэзия Боброва задала координаты рецепции – и повлияла на всю систему геопоэтических средств в творчестве последователей. Автор книги намечает принципиальные полюсы мифемы Крыма: от «сумеречного» и философского барокко к «светлому» и легкомысленному рококо (по контрасту с «готическим» Кавказом). Главная сложность двух этих полюсов – в их сопричастности и сочлененности друг с другом. Возникает очевидное напряжение между чувством райского блаженства и ощущением близкого конца. Характерно приведенное автором книги замечание крымских психиатров: «Почти все ученые и писатели, почтившие своим вниманием Крым, указывают на странное ощущение, возникающее у них на этой земле: с одной стороны, объективный творческий подъем, с другой, желание, полностью выразившись, умереть. Такое сочетание Эроса и Танатоса рождает особое чувство агональности, присущее лишь некоторым другим зонам Средиземноморья».
Семен Бобров оказался метафизиком этого явления, а его «Таврида» стала не только «всеобщим учебником» Крыма, но и основой «для региональной онтологии Тавриды как блуждающего периодически меняющего знак заряда полюса «русского поля»». Как я понимаю – этот заряд не просто меняется с «плюса» на «минус» и наоборот, а каждый «положительный» период чреват «отрицательным», равно как и в каждом негативе мерцает позитив.
В следующих главах речь идет о развертывании поэтического крымского текста в рамках заданной Бобровым «матрицы» — независимо от того, собирается ли поэт-потомок что-то у Боброва «украсть», либо презрительно спорит с ним, либо пытается его не замечать. Матрица предначертана, и ее ячейки заботливо распахнуты для новых поэтических «исчислений», координаты которых давно предсказаны.
При этом крымская мифема приобретает черты некой неумолимой исполнительницы Рокового Предназначения – «онтологического возмездия» тем, кто не осознает ее власти над собой (сумасшествие Батюшкова, болезнь и смерть Брюсова).
Автор ведет нас от сонета к сонету, от поэта к поэту – очень поспешно, не давая читателю ни вздохнуть, ни подумать – цитируются тексты, даются краткие справки о пребывании в Крыме то одного, то другого… Батюшков, Пушкин, Туманский, Мицкевич (о нем более обстоятельно), Гоголь, Жуковский, Белинский, Леонтьев, Л. Н. Толстой, Тютчев, А. К. Толстой, Некрасов, Фет, Вяземский, Бунин, Анненский – этот калейдоскоп совершенно не упорядочен, этакий пестрый мост к пятой главе, центральное место в которой занимает Волошин. Его творчество показано в ряду эффектных сопоставлений с Бобровым и Пушкиным. Волошин, по мнению автора книги, искупает Таврический миф Киммерийским. На смену изящному наслаждению красотами чуждого пространства приходит философское осознание предела жизни – как географического, так и метафизического. Именно Волошин называет таврический миф «туристическим», и отцом этой традиции объявляет Пушкина. Житель Коктебеля воспевает «изъеденную щелочью всех культур и рас» трагическую крымскую землю, возвращая крымскому тексту сумерки смерти – и, следовательно, пафос высокого, неземного звучания.
Финал книги посвящен «таврическим ноткам» в поэзии конца ХХ века – выбор имен и строк весьма произволен, читатель опять среди неупорядоченного движения частиц, «нотки» никак не сливаются в гармонию… Возможно, так и должно быть – вполне в соответствии с «материалом», где есть не только утопающие в зелени берега, но и пустынные на десятки километров унылые пространства.